— Принудительная работа, вы хотите сказать?
— Нет, — ответил Шёнк, — бесплатное обслуживание, во всяком случае нет смысла им платить.
— Нет смысла им платить? Почему же?
«
— Да, — добавил Шёнк с озабоченным видом, — к себе или в госпиталь, я не знаю. В концлагерь, может быть?
— Почему, — сказал я, — вы не поместите в этот бордель, вместо этих несчастных молодых еврейских девушек, русских солдат?
Шёнк принялся хохотать и смеялся очень долго. Он ударял меня рукой по плечу и продолжал смеяться:
— Если бы там были русские солдаты, вместо этих несчастных молодых евреек, это было бы гораздо забавнее,
На этот раз Шёнк вообразил, что он понял, и захохотал еще громче. Потом он серьезным тоном спросил:
Вы верите, что русские — гомосексуалисты?
— Вы догадаетесь так ли это в конце войны! — ответил я.
—
Однажды вечером, очень поздно, ближе к полуночи, я направился к генуэзской крепости; я спустился к реке, прошел по улочке жалкого квартала, постучал в дверь дома и вошел. В просторной комнате, освещенной керосиновой лампой, подвешенной к потолку, посередине, на диванах, стоявших вдоль стен, сидели три девицы. Наверх отсюда поднимались по деревянной лестнице. Из верхних комнат сюда доносился скрип дверей и болтовня голосов, отдаленных и как бы тонущих во мраке.
Все три девицы подняли глаза и смотрели на меня. Они сидели в позах, более чем скромных, на низких диванах, накрытых этими дрянными румынскими коврами от Катетеа Альба, на которых всегда есть красные, желтые и зеленые полосы. Одна из девушек читала книгу, которую она опустила себе на колени, едва только я вошел, чтобы, молча, посмотреть на меня. Можно было сказать, что эта сцена в борделе, написанная Паскеном. Они смотрели на меня, не проронив ни слова; одна из них приглаживала пальцами свои черные волосы, вьющиеся и собранные на лбу, точно волосы маленькой девочки. В углу комнаты, на столе, покрытом желтой шалью, стояло несколько бутылок пива и цуики и двойной ряд бокалов на тонких ножках.
—
—
—
Теперь я уже не помню, почему я пришел в этот дом; однако же я знаю, что пришел туда без ведома Шёнка, не из любопытства или смутной жалости, но зачем-то таким, что теперь, быть может, отклоняло мое сознание.
— Уже очень поздно! — сказал я.
— Сейчас, должно быть, закроют, — сказала девушка.
Между тем, одна из ее подруг поднялась с дивана и лениво, все время глядя на меня, но не показывая вида, что она на меня смотрит, подошла к граммофону, стоявшему в углу, на круглом столике, покрутила завод и опустила иглу на пластинку. Из граммофона послышался женский голос, поющий танго. Я подошел к граммофону и поднял иглу.
—
Еще одна девица, худая и бледная, спускаясь по лестнице. Ее волосы рассыпались по плечам, в руке у нее был подсвечник с горящей свечей, защищенной воронкой из пожелтевшей бумаги. На ней были стоптанные башмаки, на согнутой руке ее держалась свернутая салфетка, и рукой она придерживала свое красное дезабилье — нечто вроде купального халата, затянутого в талии шнуром, точно ряса. Она остановилась на ступенях посреди лестницы и внимательно посмотрела на меня, наморщив лоб, как если бы мое присутствие здесь было для нее досадным фактом. Потом она бросила беглый, не столько негодующий, сколь подозрительный взгляд на граммофон, где диск с легким шумом продолжал раскручиваться вхолостую, заметила нетронутые стаканы и бутылки, стоявшие в прежнем порядке, и произнесла голосом хрипловатым, в выражении которого чувствовалось нечто жесткое и невежливое: «Идем спать, Сусанна, уже поздно».