Ничто не могло поколебать ее иллюзию, что Галеаццо был единственным человеком в Италии, на которого могли рассчитывать английская и американская политика (Лондон и Вашингтон, благодаря ловкой и неутомимой пропаганде Изабеллы в Ватикане, где посол Ее Величества Британии Осборн укрылся перед Святым Престолом с самого начала войны, хорошо знали, какая любовь и какое уважение всего итальянского народа окружали графа Чиано), человеком, которого Лондон и Вашингтон втайне держали про запас для дня, когда настанет время подведения итогов, того дня, который англичане называют:
В последнее время, когда война начинала показывать свое настоящее лицо, свое таинственное лицо, — нечто вроде печального соучастия установилось между Изабеллой и Галеаццо; оно увлекало их как бессознательная сила, постепенно, ко все более очевидному моральному безразличию, к фатализму, рождающемуся вследствие слишком долгого внутреннего самообмана иллюзиями, а также и взаимного обмана. Закон, который отныне регулировал их взаимоотношения, был тем же самым, который руководил обедами и галантными празднествами во дворце Колонна. Не прустианский закон предместья Сен-Жермен, не закон недавнего Мэйфейра[716] или еще более недавнего Парк Авеню, но легкий и щедрый закон богатых кварталов Афин, Каира и Константинополя, снисходительный закон, основанный на капризах и скуке, щадящий всякую нравственную неуверенность. В этом испорченном дворе, раболепной царицей которого была Изабелла, Галеаццо теперь играл роль паши: ожиревшему, розовому, улыбчивому и деспотичному, ему недоставало теперь только бабушей и кальяна[717], чтобы гармонично вписываться в рахат-лукумный [718]колорит дворца Колонна.
После долгого, более чем годичного отсутствия, время которого я провел на русском фронте, на Украине, в Польше, в Финляндии, я однажды утром возвратился в Гольф-клуб Аквацанты и, сидя в уголке на террасе, чувствовал, как меня охватывает странное ощущение недомогания и тревоги, глядя на игроков, медленно двигающихся неуверенными шагами на отдаленном откосе небольших возвышенностей, едва заметно понижающихся в направлении красных арок акведуков, на фоне пиний и кипарисов, венчающих могилы Горациев и Курциев.
Это было ноябрьским утром 1942 года. Солнце было мягким, влажный ветер с моря доносил насыщенный запах водорослей и травы. Невидимый самолет жужжал в небе, и это жужжание падало с неба, как дождь, как звонкая цветочная пыльца.
Всего несколько дней прошло, как я вернулся в Неаполь после долгого пребывания в клинике, в Хельсинки, где я перенес серьезную операцию, обессилевшую меня вконец. Я вынужден был опираться на трость при ходьбе, лицо мое было бледное и расстроенное. Игроки начинали возвращаться к Клубу маленькими группами, и красавицы дворца Колонна, денди из бара «Эксцельсиор», ироническая и холодная группа молодых секретарей из дворца Чиги проходили передо мной, приветствуя меня улыбками; многие были удивлены, видя меня, они не знали, что я возвратился в Италию, и думали, что я еще в Финляндии. Заметив мою худобу и бледность, они на минуту останавливались, чтобы спросить, как я себя чувствую, очень ли холодно в Финляндии и намерен ли я остаться на некоторое время в Риме, или собираюсь вернуться на Финский фронт. Бокал мартини дрожал в моей руке; я был еще очень слаб, я говорил «да», говорил «нет», смотрел на них и смеялся про себя. Наконец, пришла Паола, и мы сели за столик, в стороне у окна. «В Италии ничто не изменилось, не правда ли?» — спросила Паола. — «О! Всё изменилось, — ответил я. — Просто невероятно, как все изменилось». — «Вот странно, — удивилась Паола, — я этого не замечаю». Она смотрела на дверь, и вдруг добавила: — «Вот Галеаццо, — ты находишь, что и он тоже изменился?»