Улочка, откуда он спускался, была завалена мусором и кусками штукатурки — почти все дома здесь были поражены бомбами, и многие из них обвалились. На этом фоне руин и смерти бог шел точно в пустыне. Он покинул свой потаенный храм, и теперь он тоже готовился спуститься в земные недра, в царство подземелий плутонического Неаполя. Не знаю, испустил я крик или отступил, охваченный страхом, — бог приближался ко мне посреди своих придворных карликов, покачивая под желтым покрывалом своими чудовищными головами. Меня пробудили от ужаса гортанные крики карликов уже совсем близко от меня. Я повернулся в поисках, куда убежать, и очутился у входа в пещеру, в которой в мертвенном молчании, прерываемом только одиноким криком ребенка и призывом какой-то женщины, двигалась вся священная толпа монстров, следовавшая за страшным богом. Они шли, волоча ноги в пыли, вывернув наружу свои скрюченные руки, с напряженными ртами, готовые царапать, кусать, рвать и кромсать на клочья любую плоть, чтобы проложить себе дорогу среди толпы к этому входу в зловонный мрак. Их молчание было полно ярости и угрозы.
Подталкиваемый толпой монстров, я вошел в пещеру. Это был грот, темный и глубокий, один из тех подземных галерей, где проходили акведуки Анджевенов, которые образуют в подземном Неаполе необозримый и неисследованный лабиринт. Время от времени эти галереи проявляются на свету, образуя на улицах внезапно возникающие колодцы. Еще Бокаччио[760] рассказывал об этих колодцах в новелле «Андреуччо да Перуджия». В этих мрачных пещерах, в этой тысяче гротов, пробитых в туфе, ютится странное оборванное население, которое обрело здесь убежище и безопасность от бомб; оно живет уже три года в скученной тесноте, валяясь в собственных экскрементах, засыпая на убогих ложах, принесенных из разрушенных домов, торгуя, меняя, справляя свадьбы и похороны, продолжая свои маленькие труды и свои дела, занимаясь темной контрабандой. Едва лишь я сделал несколько шагов по этому подземному городу, я обернулся и через отверстие входа увидел поднимающееся море. В это царство Плутона[761] разрывы бомб доносились совсем ослабленные, но стены пещеры колебались, и трещины, возникавшие в сводах и стенах из туфа, пропускали ручейки струящейся пыли. Я был окружен большим шумом, но шумом не плача, рыданий, скрежета зубов, а криками, пением, голосами, окликающими и откликающимися среди гула толпы. И я узнал старый и счастливый голос Неаполя, его подлинный голос. У меня было впечатление, что я нахожусь в Меркато, или выхожу на площадь, заполненную радостной толпой, возбужденную ритмами Пьедигротта[762] или литургическими песнопениями какой-нибудь процессии. Это был настоящий Неаполь, Неаполь живой, выживший, несмотря на три года бомбардировок, голода, эпидемий; это был Неаполь народный — улочек, подвалов, лачуг, кварталов, лишенных света, солнца, хлеба. Электрические лампы, подвешенные к сводам пещеры, освещали тысячи и тысячи лиц этой оборванной толпы; большое движение, которое заставляло ее двигаться по кругу, и создавали иллюзию большой площади какого-нибудь простонародного квартала Неаполя среди ночи, где происходит какое-нибудь важное, какое-нибудь известное народное празднество.
Я никогда не чувствовал себя таким близким этому народу, я, считавший себя до тех пор иностранцем в Неаполе, я никогда не чувствовал так свою близость к этой толпе, которую до этого дня считал отличной от меня, далекой и чужой. Я был покрыт пылью и потом, на мне была изодранная форменная одежда, у меня была длинная борода, руки и лицо засаленные и грязные; я всего несколько часов тому назад покинул тюрьму и находил, наконец, в этой толпе немного человеческого тепла, человеческой взаимной привязанности, человеческой солидарности, нищету той же нравственной природы, что и моя, но большую, более глубокую, быть может более настоящую, быть может более древнюю, чем моя, страдание, которому его древность, его фатальность, его природная таинственность придавали священное значение и по сравнению с которым мои страдания были только человеческими и недавними, без глубоких корней в моем прошлом, страдания, не отмеченные безнадежностью, страдания, освещаемые большими и прекрасными надеждами, рядом с которыми мое несчастное и пошлое отчаяние было лишь тщедушным чувством, за которое мне становилось стыдно.