Но то, что было сейчас передо мной — это было море, теплое и нежное неаполитанское море, свободное синее море Неаполя, всё в завитках маленьких барашков, которые преследовали друг друга со сладостным шумом под ласковым ветром, надушенным солью и разморенном. То, что было передо мной, — это было морем, синим, огромным, свободным морем, плиссированным ветром. Это не было море белое, холодное, гладкое, голое — море тюрьмы, но море теплое и синее, море глубокое. То, что расстилалось передо мной, — это было море. Это была свобода, и я плакал, неотрывно глядя издали, с верхней части улицы, пересекающей большую площадь и спускающуюся к порту, и я не смел к нему приблизиться, я не смел даже протянуть руку из боязни, что оно исчезнет, скроется за горизонтом, отступит с отвращением при приближении моей несчастной грязной руки, засаленной и с обломанными ногтями.
Я был готов и дальше плакать здесь, наверху, посреди улицы, глядя на море издали, и я не слышал пчелиного жужжания высоко и далеко в синем небе, не замечал, что люди спасались, спеша укрыться под землей в пещерах, выкопанных на откосе горы. Наконец, какой-то ребенок подошел ко мне, притронулся к моей руке и вежливо сказал: «Сеньор, вот они идут!» И в этот момент я почувствовал себя подхваченным толпой, которая бежала, громко крича, сверху вниз по широкой улице, в конце которой сверкало море. Мне трудно было узнавать знакомые места, но по колоннам одной из церквей мне показалось, что я узнаю улицу Санта-Лючия. Толпа вливалась под большой портал и исчезала, поглощенная какой-то потаенной пещерой. Я шел тоже, следуя за толпой, чтобы укрыться в мраке подземелья, но, подняв глаза, остался стоять, оледенев от ужаса.
Толпа молчаливых существ спускалась ко мне по улочкам и лесенкам, которые от улицы Санта Лючия поднимаются на Пиццофальконе и на Монте ди Дио. Это было таинственное сборище лемуров[758] и монстров[759], которые, обленившись, живут в гротах, дворах и подвалах этого квартала Неаполя, в глубинах сотен темных переулочков, образующих лабиринт Паллонетто. Они направлялись ко мне, сгрудившись, как армия, движущаяся на штурм хорошо охраняемого замка. Они шли, медлительные и немые, в этом томительном молчании, которое предшествует разрывам первых бомб, в угрожающем одиночестве, созданном вокруг них священной особенностью их ужасающего уродства. Это были шайки кривоногих, увечных, хромых, горбатых, одноруких, безногих, — этих уродов, которых держат в Турине вдали от человеческого глаза, в милосердном уединении убежища Коттоленго. Война вырвала их из религиозного заточения в глубине домов, где жалость и священный ужас, суеверие народа и семейная стыдливость скрывали их в течение всей жизни, осужденных на полумрак и молчание. Монстры спускались медленно, помогая друг другу одеться в отребья, с лицами, сведенными гримасой, которая не была гримасой страха, но гримасой ненависти и мелкого тщеславия. Был ли то ослепительный свет, призрачный луч этого часа, боязнь ли неминуемого железного и огненного шторма? Выражение этих лиц казалось сатанинским, гримаса — злобной, враждебной всему творению; злоба сверкала в этих глазах, сожженных лихорадочным возбуждением или смоченных удивительными слезами, в них светился ирреальный свет. Страшная судорога сводила слюнявые рты. Если было что-то во всех них общего, то это признак страха и бессильной ярости — пенистая слюна на губах.