- Я знаю, - сказал Караин. - Он никогда не тревожил меня здесь. Старый мудрец охранял меня. Но вот он умер, старый мудрец, знавший о моей беде, и теперь я слышу голос каждую ночь. Я затворился - на много дней - в темноте. Мне слышны печальные перешептывания женщин, шелест ветра, журчание бегущей воды; звон оружия в руках верных людей, их шаги - и его голос!.. Ближе... Вот! Прямо в ухо! Он был рядом... Я почувствовал его дыхание на моей шее. Молча, без крика я кинулся в темноту. Вокруг все тихо спали. Я побежал к морю. Он бежал рядом неслышными шагами и шептал, шептал мне прежние слова - шептал прежним голосом мне в ухо. Я бросился в море; я поплыл к вам, зажав в зубах мой крис. Я, вооруженный, бежал от дыхания - под вашу защиту. Увезите меня в вашу страну. Старый мудрец умер, и с ним умерла сила его слов и заклинаний. И я не могу рассказать никому. Никому. Кто из своих так предан мне и так мудр, чтобы вынести это знание? Только рядом с вами, неверующие, тревога моя рассеивается, как туман под оком дня.
Он повернулся ко мне.
- С тобой я готов отправиться! - воскликнул он, держа голос в узде. - Ты ведь знаешь многих из нас. Я не хочу возвращаться на эту землю - к моим людям... и к нему - туда.
Трясущимся пальцем он неопределенно ткнул себе за спину. Мы с трудом выдерживали насыщенность неясного нам переживания. Холлис смотрел на него во все глаза. Я мягко спросил:
- Где угроза?
- Везде, кроме этого места, - ответил он скорбно. - Повсюду, где я. Он подстерегает меня на тропинках, под деревьями, там, где я сплю, - но только не здесь.
Он оглядел маленькую каюту с ее крашеными бимсами и покрытыми потемневшей олифой переборками; оглядел, словно взывая ко всей ее неказистой чужеродности, ко всей беспорядочной мешанине незнакомых ему вещей, принадлежащих к невообразимому миру воли, дерзаний, натуги, неверия - к мощному миру белых людей, что неодолимо и тяжко шествует у самого рубежа внешней тьмы. Он простер вперед руки, словно желая обнять и нас, и все наше. Мы смотрели на него. Ветер и дождь утихли, и ночь окружила шхуну таким безмолвным оцепенением, что казалось, будто скончавшееся мироздание погребено в могиле из плотных туч. Мы ждали, когда же он заговорит. Властная внутренняя необходимость мучила его губы. Мне приходилось порой слышать, что туземец ни за что не откроется белому человеку. Ошибочное мнение! Да, хозяину не откроется; но страннику и другу тому, кто явился не поучать и не править, кто ничего не требует и готов принять все, что видит, - ему открываются у лагерного костра, в братском безлюдье моря, в приречных селениях, на привале посреди леса, открываются невзирая на расу и цвет кожи. Одно сердце говорит - другое слушает; и земля, море, небо, пролетающий ветер, трепещущий лист тоже слушают исполненную тщеты повесть о бремени бытия.
И вот он начал. Мне не передать впечатления от его рассказа. Неумирающее, оно живо лишь как воспоминание, и яркость его, как яркость сновидения, недоступна чужому рассудку. Надо было знать этого человека раньше, знать во всем его природном великолепии - и надо было видеть его тогда. Колеблющийся сумрак узкой каюты; бездыханная тишь снаружи, нарушаемая лишь еле слышным плеском воды у бортов шхуны; бледное лицо Холлиса, его внимательные темные глаза; буйная голова Джексона, зажатая меж двух его могучих лапищ, его длинная золотистая борода на струнах лежащей на столе гитары; прямая осанка Караина, его неподвижность, его тон - все это сложилось в единое целое, забыть которое невозможно. Он сидел по ту сторону стола. Его черноволосая голова и бронзовый торс возвышались над потемневшей от времени доской, блестящие и застывшие, словно отлитые из металла. Шевелились лишь губы, а глаза вспыхивали, гасли, вновь загорались, затем вперялись в скорбную полутьму. То, что он говорил, шло прямо из его истерзанного сердца. Слова звучали то приглушенно, подобно печальному бормотанию бегущей воды; то громко, как звон боевого гонга; то они влачились медленно, как усталые путники; то неслись вперед, подхлестываемые страхом.
IV
Вот его рассказ - в моей неполной, неточной передаче.