С тех пор он существовал в состоянии непреходящей галлюцинации, он грезил наяву, точно курильщик опия[58]. Пышность его воспоминаний могла сравниться лишь с великолепием его нынешней скорби. Сочетание богатого воображения и материальной бедности было невыносимо. Теперь, зная, что первый день месяца он проводил у зелёного сукна, Мари вряд ли могла удивляться тому, что уже на пятый он оставался без средств и не мог явиться к ней. Что ж, это простительно, не так ли? Но она сердилась на него за поспешные откровения, мешавшие ей теперь лгать Полю. Она полулежала на диване – так, что голова оставалась в тени, и он не мог видеть страдания у неё на лице: впрочем, и сам он то и дело проводил рукой по лбу, гадая, не померещилось ли ему всё накануне; в конце концов, выведенный из себя неловкостью ситуации, он резко бросил ей:
– Почему ты не отвечаешь? Вертишься на диване, точно уж на сковородке!
– Почему?
– Да, почему?
– Ты хочешь знать, почему? Что ж, к чертям всю эту мнимую стыдливость: поговорим начистоту. Я так больше не могу! Правду говорят: картёжника могила исправит, и деньги, что ты просишь у меня, только глубже загоняют тебя в долги. Оставь меня, я хочу побыть наедине; да, правда, уходи.
Лицо его исказили гнев и отчаяние:
– Уйти, – воскликнул он, – и оставить тебя ему! Тогда как ты сама…
Он был ещё так молод…[59]
Я положил руку на плечо романиста:
– Мы с вами выбрали неудачное место для чтения, я почти ничего не слышу – но чувствую, какие эмоции переполняют ваши строки… Довольно читать – возвращайтесь-ка к письму, голубчик. Ступайте тотчас же домой, ночью так хорошо работается!
Он отправился восвояси, обуреваемый одновременно гордостью и беспокойством, – но распрощался при этом со всеми довольно надменно.
Негритянская музыка, позволившая стольким ничтожествам сойти за новаторов, вот уже некоторое время обволакивала и баюкала меня: казалось, что под плечами, руками, головой у меня вырастали уютные подушки. Право слово, она всё милее, чем наши несчастные оркестрики, которые раз за разом наигрывают вам «Трубадура» или «Кармен»! Да и потом, блюз напоминал мне об Америке[60] – так что вскоре я уже начисто позабыл Ларенсе.
Я, вместе с тем, был удивлён, не увидав в этом заведении ряд знаменитостей, без которых, как правило, не обходился ни один вернисаж; поразмыслив, я решил, что они, должно быть, просто не решились покинуть другой клуб, в котором обыкновенно блистали! Моя спутница наверняка думала о том же самом: склонившись ко мне, Берта Бокаж прошептала:
– Надо же, Жан Бабель[61] куда-то подевался.
– Вы что же, расстроены? Я знаю, он кажется вам забавным и интересным.
– Интересным, да, но, как правило, куда меньше, чем те, кого он передразнивает; он одарённый жонглёр – такое впечатление, что на носу у него балансирует рояль. Но если убрать декорации, станет видно, что шито это всё белыми нитками! Терпеть не могу нитки вообще, и тех, кто за них дёргает, в частности.
– Да, нитки и перевязывание пакетов я оставляю приказчикам – но вот нож, чтобы эти верёвки перерезать, у меня всегда с собой!
– Да вы, похоже, ревнуете – или просто не в духе?
– Допустим, но странно, что вы мне на это пеняете. Не вы ли сравнивали сильную половину человечества со стаей шакалов, подбирающих объедки за караванами?
– Бывают шакалы приручённые, они на диво послушны! А это что за прекрасное создание там, у входа? Никак, Ивонна Паве[62]! Вот кто и в девяносто будет прекраснее своих двадцати! Поговаривают, она была любовницей какого-то дадаиста.
– Не верьте всему, что слышите; но кто это с ней?
– Гласс, американец.
– Какой такой Гласс?
– Вы не знаете Гласса?
– Никогда бы не подумал, что бывают такие имена!