На следующее утро его повели в санчасть, чтобы сделать обязательную противохолерную прививку. И снова он ощутил приступ брезгливости, когда ему, четвертому, вкололи нестерилизованную иглу шприца, ту же самую, которой кололи трех предыдущих солдат: он поежился и с опаской подумал: какую только наидряннейшую болезнь не подцепишь при такой «асептике»!.. Позже он узнал, что в части действительно очень много больных самыми разными заболеваниями.
Хутор, на котором расположился батальон, находился в лесистой местности; с холма, где стоял солдатский сарай, видно было небольшое озерцо. По вечерам в низинах стелился густой белый туман. Наблюдательный, ничего не пропускающий мимо глаз, поклоняющийся природе во всех ее проявлениях, Либкнехт с любопытством озирался, все примечал и все запомнил — и это поблескивающее вдалеке озерцо, и утопающие в зелени, близко расположенные друг от друга хутора, и деревья — невысокие, ветвистые, с толстыми узловатыми стволами, с листьями, похожими на ивовые, названия которых он, к своей досаде, не знал.
А там, неподалеку, Россия, исконные русские земли… Как хорошо было бы побывать здесь с женой, здесь, на ее родной земле! Жена… Сколько бед свалилось сразу, на ее голову — брат пропал без вести, муж мыкается на фронте, а совсем недавно умер отец. Горячо любимый ею человек умер вдалеке от нее. Нельзя ей оставаться сейчас в Берлине — пусть едет к матери, в Швейцарию. Дети могут пожить с сестрой Алисой, а ей надо непременно уехать. Только бы согласилась!..
Он решил написать ей об этом сегодня же, как только вернется с работ.
Работы… Саперы шли через взорванные либавские форты; на дороге попадались трупы наполовину зарытых лошадей, могилы неизвестных солдат. Изредка над позициями пролетали германские аэропланы. Холодно, сыро; мучительно тяжела земля, которую надо поднимать лопатой и отбрасывать в сторону.
А вечер еще более холодный и зябкий. Либкнехт сидит в сарае в сумерках догорающего дня. И пишет. Уже десять дней нет от жены известий, тревога не оставляет его сердце. Он думает о ней постоянно и часто, очень часто пишет домой письма — отдельно ей, отдельно детям. Над сараем проносятся тяжелые облака, гонимые ветром и больше похожие на грозовые или градовые тучи. Там вдалеке, у моря, угасает вечерняя заря. Он зябнет на улице, у входа в барак, где qh пристроился на каком-то ящике; на коленях у него книга, а на книге — лист бумаги, на котором он, почти не различая букв, пишет письмо. Сквозь открытую дверь видны усталые лица солдат, собирающихся на ночлег. При колеблющемся свете свечи они кажутся смертельно бледными, с глубоко запавшими глазами. Но его воображение работает и здесь — ему эти солдаты «кажутся картиной Рембрандта или Доу», как пишет он жене.
«…Теперь и я в России, но без тебя. И при каких обстоятельствах! Я не могу описать мое нравственное состояние. Чувствовать себя безвольным орудием глубоко ненавистной мне власти!.. И защищать… чьи интересы?!» Он просит написать ему все подробности и о ней самой, и о детях, и о том, «как развивается наша борьба против ПК[6] и фракционного бюро? Мне очень хотелось бы знать все подробности и последние новости… Работы очень много. Я прямо без сил. Трудимся и по воскресеньям, как в будни…»
Од и впрямь настолько устал, что у него очень скоро уже не хватает сил писать «веселые» письма. Изредка, словно бы спохватившись, он все еще вставляет несколько торопливых слов об окружающей природе, которая «здесь грандиозна в своей безграничности, силе и дикой непосредственности». В остальном — предстоит дальнейшее продвижение на восток, а пока вот уже три дня как нет почты, сидят без газет, а для него это все равно что без курева, гораздо хуже, чем без пищи; и — ужас! — рабочий батальон, кажется, собираются посылать на передовую, стрелять по «врагу» — этого он уже не вынесет.
Потом его батальон перебазируется в другое место. Живут не в сарае, в конюшне, но холод такой же, ужасно «страдаем от паразитов. Мухи, вши, блохи и крысы мучают нас больше всего. Огарок собирается погаснуть. Половина одиннадцатого вечера! Мы промокли до костей. Тысячи мух жужжат кругом и невыносимо меня терзают… Мы должны получить ружья. Нас хотят превратить в регулярное войско. Черт их подери!..»
А дальше — поход. И неизвестно, куда он приведет. И неизвестно, что там будет. И неизвестно, когда можно будет снова написать домой. И совершенно неизвестно, сможет ли он на сей раз использовать свое право выехать в Берлин, на сессию рейхстага… А сил становится все меньше и меньше, на душе — все хуже и хуже, потому что слухи подтвердились и они теперь — регулярное войско и их намерены ввести в бои. А этого он не может. Этого не могут и его товарищи по батальону — товарищи по партии. Они стараются теперь, под особенно сильным и неусыпным наблюдением, хоть изредка перекинуться несколькими мыслями, чтобы определить линию своего дальнейшего поведения.
В Берлин он все-таки поехал.