Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги».
В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось.
Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.)
С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?»
Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико-лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть.
Для Кундеры «мы» — это мы с Брежневым, и с Достоевским, и с Бродским.
Для бильярдистов — с генералами-афганцами.
Для ползущего на вулкан сицилийца — мы с Горбачевым. Во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, страшные.
Ни один российский писатель, поэт, режиссер — из тех, кто стал наезжать в Штаты в начале перестройки, — не хотел верить в то, что десятилетиями стояло за интересом Запада к российской культуре. Не воспринимались объяснения: «То, что вас пригласили, всюду зовут, печатают и ставят, заслуженно. Но если вы останетесь здесь, все будет не так. Да, вы талант. Но вы будете одинокий талант, сам за себя, в конкуренции с другими. А так вы— это „мы“, представитель державы, чьи ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем ужасно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов». Никто не верил. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя, а держава рассыпается на глазах. Все так, но полувековые устои не могут рухнуть в одночасье. Россия для Запада — надолго еще монстр, которого надо бояться и как-то сублимировать свой страх: гнать из бара, лить водку в Гудзон, Достоевского не перечитывать.
А все потому, что как осерчаем, как бабахнем. «Кто нажал красную кнопку?!
Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией».
Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых мешковатых костюмах. Самые пышные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у мавзолея, где каждый шаг караула выматывал душу, как «Болеро». Пятая золотая звезда на грудь генсека — и хоть бы тень усмешки.
Когда живешь в той среде, не так заметно: вроде хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают. Один из главных юмористов страны, Григорий Горин, говорил, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда буквально споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться.
Для меня Россия впервые предстала смешной в эмиграции.