— Может, я ошибаюсь, и все было совсем не так… — Она ходила по моему кабинету, не замечая, что кровь струится по ноге, затекая в голубую туфлю. — Вполне возможно, что сообщник позволил капитану взять на себя два убийства, дождался, пока тот сделает всю грязную работу, а потом прикончил его и забрал добычу. Уверена, он на это способен, он хороший стратег.
— Может, скажешь мне его имя? — спросил я лениво, чтобы ее подразнить. — Кто этот Бригелла с деревянным мечом?
— Скажу, но не теперь. — Она наконец села, сняла туфлю и стала протирать ее платком. — Этот человек поначалу был вне подозрений, но что-то с ним было не то, я знала это каждый раз, когда видела его: у меня леденел язык и в животе начинала биться большая грязная птица. Понимаете? Это как любовь. Я и думала, что это любовь!
Садовник
На свете столько мест, которые даже представить трудно. Мальчишкой я мог часами разглядывать рекламу мартини в материнских журналах, только не из-за полуголых, блестящих от масла теток, как думала мать, а из-за полосы прибоя или песка, до странности светлого, или зеленоватой темноты прибрежных скал. Я хотел быть там, я не хотел сидеть в нашей гостиной, на краешке дивана, ожидая момента, когда меня заметят и велят садиться за инструмент. Беспощадный увертливый Черни, выламывающий пальцы, от него мои руки становились двумя каучуковыми шарами, но мать любила экзерсисы и неумолимо сажала меня на диван к приходу своих подруг.
— Беглость, какая удивительная беглость! — качали головами дамы, и да! — я чувствовал себя беглецом.
Мои кисти сновали по клавишам, а я лежал на сырой траве и смотрел в небо, заслоненное листьями масличной пальмы или, на худой конец, папоротника. Я хотел лежать там и смотреть в небо, а больше ничего не хотел, ну разве что море слышать где-нибудь в десяти шагах, оглушительно смеющееся море, не стесненное пляжными ларьками и причалами. За окном гостиной звенели трамваи, гостьи щелкали зажигалками и трясли головами, довольная мать стояла в дверях, от нее пахло вином, в вырезе платья виднелись сияющие бусины пота.
В восемьдесят седьмом мы жили в черном от сажи городе, переполненном фабриками и костелами, в отдаленном районе, где на всю улицу было только две лавки — зеленная и писчебумажных товаров, а все остальное пространство было занято коттеджами, равномерно выходящими из земли, будто волшебные воины в книжке-раскладушке. Хрусть — и развернулись веером. Я жил в относительной тишине и был этому рад.
В центре города, куда мне приходилось ездить в школу, было угрюмо и неспокойно, люди были нарядными и сидели в кафе, как полагается настоящим европейцам, но выглядели при этом набитыми соломой чучелами, настороженными и вялыми. Вероятно, они казались мне такими потому, что я видел их по дороге в ненавистную школу господина Гертца. Однажды мать сказала, что пианино меня прокормит в любых обстоятельствах, и всю дорогу до школы я представлял себе эти обстоятельства.
Например, как началась война, соломенные чучелки лежат вповалку, фабрики захлебываются тревожным воем, а я сижу посреди ресторанного зала и исполняю «Этюд номер девять». Ветер понемногу разносит солому, вино алеет в уцелевших графинах, собаки бегут вдоль улиц с кровавыми ошметками в зубах, а я играю легкое стаккато и мету клавиши челкой. Потом я встаю, направляюсь на ресторанную кухню и жарю себе яичницу.
Мое детство разделилось на белую страшноватую косточку и прозрачную мякоть, будто недозрелая слива. Мы жили за границей, так принято было говорить, хотя мне казалось, что мы живем там, где живем, а за границей как раз остались все остальные. Я помнил темноватое кафе-мороженое на углу, железную горку в виде слона в соседнем дворе, кофейный обливной камин в спальне родителей, всегда забитый ненужными газетами. Еще помнил пластинку, которую часто слушала мать: «Geduld, Geduld, wenn mich falsche Zungen stechen». Теперь я знаю, что это означает.
Работа у отца была какая-то странная, иногда он месяцами не появлялся дома, а приехав, ни с кем не разговаривал, запирался в гостиной и шуршал бумагами. Лицо у отца было цвета охры, очень сдобное, и я часто представлял, как он бреет себе голову изогнутым тибетским ножом с костяной рукояткой. Нож висел в гостиной на стене, так высоко, что дотянуться было невозможно.
Однажды у отца начались неприятности, и он уехал в прозрачную мякоть, чтобы их улаживать. Его кололи языки фальши, я полагаю. Однажды языки победили, и мы вернулись в залитую светом квартиру над кафе-мороженым, но не успел я насладиться забытой мякотью, как мой чемодан снова сложили, и марш-марш.