Два дня назад, когда Маркус понял, что снова увидит Траяно, ему стало не по себе, хотя он и думал об этом уже несколько лет. Но одно дело — думать, а другое — увидеть электронный билет, присланный римским издательством. Складывая одежду в сумку, он поймал себя на том, что ему хочется сунуть туда старый вельветовый пиджак, в котором он обедал в столовой «Бриатико», куда по вечерам не пускали без галстука. Он помнил эту столовую с витражными окнами, помнил запах сероводорода в гулких залах, где пациентов купали в маслянистой грязи, зимний сад, где за стеклом теснились лиловые листья, помнил даже заусенцы мозаичного пола в холле — прохладного, когда утром идешь по нему босиком.
Полицейский свернул к приземистому кирпичному зданию, ткнул в него пальцем и ушел, не оборачиваясь. На крыльце участка стоял высокий, наголо бритый старик в шафрановом одеянии, похожий не то на монаха-бхикшу, не то на дорожного рабочего. Маркусу он кивнул, будто старому знакомому. От него пахло вчерашней выпивкой и дегтем, а шафрановые одежды оказались рыжим плащом, перемазанным белой краской.
Стоило Маркусу войти в служебное помещение, как дождь кончился, и солнечный свет вычертил на полу квадратики оконных решеток. Он пригладил волосы, подошел к дежурному и получил указание сесть и подождать. Дверь в кабинет начальника была закрыта, имени на табличке не было, да и таблички не было, просто листок за стеклом. Половину стены занимала карта провинции, на булавке с зеленым флажком, воткнутой в излучистый контур берега, значилось: Аннунциата делла Сори.
Все правильно, подумал Маркус, зевая, такие заброшенные места должны называться завораживающе. Трудно поверить, что было время, когда я катался по этому берегу, как сухой колючник, с рюкзаком, набитым шнурами, мокрыми трусами и ворованными лимонами. В компании девушки, которая любила ходить босиком.
В мокасинах Маркуса хлюпала вода, и он решил снять их и вынести на солнце. Парень за конторкой встрепенулся, помотал головой и показал на коридор, уходящий влево от двери комиссарского кабинета. Потом он нарисовал в воздухе моток туалетной бумаги, ловко его размотал и набил ей воображаемую туфлю. Почему итальянцы разговаривают с иностранцами как с глухими, думал Маркус, идя по коридору, в конце которого белели две одинаковые двери. Неужели мой итальянский за шесть лет так запаршивел?
На одной двери висела табличка «Окрашено». За второй дверью была служебная комната с печкой, вернее, кладовка, заваленная бумагой. Картонные папки лежали даже на подоконнике. Это были старые дела, предназначенные, вероятно, для сдачи в архив, а некоторые — просто в мусор, судя по тому, что они были свалены возле бумагорезательной машины. Маркус вспомнил, как она называется:
Он вошел, повернул ключ, оказавшийся внутри, снял куртку и повесил на щеколду окна. Возле машины стояла початая бутылка с вином, оплетенная соломой, Маркус отхлебнул из нее, сел на пол и принялся набивать разбухшие мокасины настриженной бумагой.
Закончив с этим, он взялся разглядывать папки, сложенные в гору: одни были потертые, другие поновее, с железными скрепками. Рядом лежали стопки канцелярских бланков, перехваченные синими резинками. Дорожные штрафы, подумал Маркус, урожай проворного сержанта. Эта мощеная площадка возле кладбища — его скромное сезонное дело, приносящее верный доход.
Цифры на бланках показались ему странными: двадцать тысяч, сорок тысяч, но, присмотревшись к датам, он понял, что деньги взимались в лирах. Потянув за самую толстую папку, он нарушил равновесие холма, и тот рассыпался. На папке было написано: «La stazione di polizia, 1989». Вот бы с ходу вытащить весну две тысячи восьмого. Досье Аверичи, например, или дело о смерти капитана. Нет, не с моим счастьем.
Восемьдесят девятый, надо же. За десять лет до его приезда в эти места. В восемьдесят девятом он учился в шестом классе, за голову Рушди объявили награду, умер фон Караян, на стадионе «Хиллсборо» погибли девяносто шесть ливерпульцев, а в Японии началась новая эра — Хэйсэй.
Петра
Птица, которая забывает, куда лететь, и отстает от стаи, — где она приземляется? Остается ли она зимовать в холодном краю? Первые несколько лет после ухода отца мать казалась мне такой птицей — бессильной и оцепеневшей, будто свиристель, объевшийся ледяной рябины. Потом я привыкла. Прошло еще несколько лет, и стало казаться, что отца и вовсе не было. Мама тоже немного отогрелась. Плечи и руки у нее стали полные, кольцо врезается в палец, а губы расправились и порозовели.
Я думаю, что рот — это самая важная часть лица, всегда первым делом смотрю на рот. У моей новой подруги Пулии рот волнистый, будто лезвие малайского криса, зато, когда она смеется, видно, какой она была лет тридцать тому назад. У Бри рот был темным, отчетливо вырезанным, однажды я поймала себя на мысли: жаль, что я никогда не смогу поцеловать его в губы.