Невозможно. И кому уступить? Поливанову? Он сам не ведает, что творит. Ради Вас уступить? Не верю, что примете такую уступку. Своему будущему, своему покою уступить? Это другое дело. Серьезное. Можно призадуматься. Потому что я отнюдь не вольный сын эфира, не гнушаюсь заказы исполнять, героев пятилетки с удовольствием писал, могу того же Поливанова и его супругу изобразить за приличные деньги. Правда, при условии, что писать-то я их буду по-астаховски. Всего-то-навсего, но в этом весь смысл моего существования заключен. Художников много и было, и есть, я же, Астахов Алексей Гаврилович, один, и такого никогда нигде больше не будет. Факт моего появления на земле есть чудо из чудес. Стою я перед своей картиной и думаю — если бы меня на свете не было, никто не нарисовал бы Ваш дом так. По-другому — пожалуйста, моя же картина — единственное создание. Это мир, сотворенный таким, каким я, Астахов А.Г., пожелал из моей любви к Вам. Поэтому и изменить его я не могу, любви изменять не могу. Подумаешь, одна картина, скажет иной. Так ведь и Вы у меня одна. Сколько женщин было, а Вы одна… Ах, Лиза, буду вывески писать, плакаты делать, а ее не стану портить. Рука не поднимается. Не могу. Несколько раз ночью вставал, примеривался. Компромисса искал. Нет его. Если прикоснусь, отвечать придется перед Творцом, а не перед Поливановым. Я человек не религиозный, помните, мы спорили о боге, для меня Творец — таинственная сила, то понуждение, что заставляет меня писать. Заставляет, и при этом освобождает. Когда я пишу, я свободен как никогда, я сам — господь бог, ничто не властно надо мною, я творю мир таким, какой мне нравится. Вот он предо мною. Глядя на него, я почувствовал, как я смертен. Больше других. Умру я полно, непоправимо. Навсегда. Так, как я пишу, уж никто писать не будет. Я в своей манере — вершина. Пусть не великая, но завершение. И мои картины понадобятся, если я останусь самим собою. У нас в России художник должен жить долго, тогда дожить можно до всего, и импрессионистов признают, и мирискусников. И нами тоже гордиться будут. Тут старая, как человек, проблема перед каждым встает: поступись — получишь при жизни славу, деньги; сохрани себя, стой на своем — тогда терпи и хулу, и бедность, в будущем признают тебя и воздадут, и останешься. Казалось бы, просто. А как представишь, что, не уступив, я, может, Вас не увижу, тут и призадумаешься. Нет, это было бы слишком. Надеюсь, Москва не сгорит от поливановской свечки, не станут там считаться с лыковскими ревнителями. И командировку, обещанную мне, Керженцев не отменит. Ведь мы должны поехать с выставкой в пользу антифашистов, куда я дал свои лучшие работы. Когда-то я мог в Париже остаться. Теперь уж поздно. Я не осуждаю ни Добужинского, ни Бенуа, бывает — им завидую, но для себя судьбы их не мыслю. Вы скажете — живописцу все равно, где березки малевать. Все так, березки, они в Бургундии те же березки, и женщины всюду одинаково хороши. А у нас еще Поливанов попросит на березку флаг повесить. Но здешняя березка у меня чувство вызывает, я писать ее буду с какой-то нравственной идеей. Что-то я через нее объявить желаю, тому же Поливанову и супруге его. А в Парижах мне, кроме Вас, обращаться не к кому. Не думайте, Елизавета Авдеевна, что тем самым я Вас упрекаю, нисколько, мне лишь печально, что разносит нас в разные стороны, как на льдинах. Смотрел я на звезды и думал: звезды общие, небо над нами одно, надо мною, и над Вами, и над Поливановым, и жизнь такая коротенькая, зачем же столько преград…