Так кончалась предсмертная записка. Наверно, этот Губанов по звонку от того же Жоржика, пообещавшего добраться до самого моего девятого колена, ругал Свету, топал ногами, обзывал жидовней и тому подобное. Это — Свету, которая была по всей своей жизни идиоткой, выскочившей в современную партийную блевотину из любимых двадцатых годов! Это — Свету, горевшую большевистским пламенем с просмердевшей тупостью, продажностью и бездушием советской учрежденческой жизни!..
Я порылся грешным делом в ее записях и понял по ним, что обречена она была или на смерть, или на безумие, или на вечную тоску по «революционным святыням», заменявшим ей природу, отца и мать, любовь, веселье, культуру и радость нормальной человеческой жизни… Ужас меня пробрал и жалость к моей девочке, когда я прочитал следующие пылкие слова:
«Вчера вышло постановление ЦК о мерах по дальнейшему развитию художественной критики. Я читала „Правду“ в метро, мне хотелось поделиться с людьми какой-то особенной душевной и интеллектуальной радостью. Разве еще где-нибудь в мире может выйти подобное постановление? В чем его высокий смысл? В том, что партия — мозг, координирующий даже художественные усилия общества. В том, что она поднимает критику до уровня революционного мышления, а критика, в свою очередь, тянет из болота мещанского повседневья литераторов. Трудно нам, коммунистам, хотя я еще без пяти минут член партии. Трудно. Прав Горький, сказавший: „Люди настолько тупы, что их нужно насильно вести к счастью“. Прав был старик. Тысячу раз прав. Я смотрела на лица соседей по вагону. Как они были далеки от меня, от партии и ее забот. И это в день, который должен был быть праздничным из-за вышедшего постановления… Не могла не вспомнить об отце…»
Она не могла не вспомнить меня. Я ее теперь не забуду. Зачем она спешила вперед так, что промелькнули мимо те явления жизни, ради которых и живут нормальные люди? Зачем? Что за безумие подгоняет так называемых идеалистов? Ведь и не существует никакого хоть сколько-нибудь реального идеала в таком виде, в каком он мерещится выбитым из круга жизни людям! Он и Богу-то самому, очевидно, неизвестен, потому что не нужен, раз самая, может быть, главная цель Творца, как говорит мой сын Вова, это — жизнь. Что может быть совершенней устройства самой жизни? Переустройство?
Вот и наблюдаю я, до чего допереустраивались наши переустроители. Нашкодили со своими проектами идеальной жизни так, что теперь расхлебывать страшно. Просто бздят (боятся) расхлебывать, и все. А ведь нагадили зверью и зеленому существу природы не меньше, если не больше, хищников-капиталистов… Ну ладно… Дальнейшее развитие художественной критики в стране… С ума можно сойти!.. Похоронили мы Свету. Похоронили.
Через неделю вызывают меня в ОВИР. Разговаривают вежливо. Ясно и твердо дают понять, чего я, кстати, ожидал, чтобы мотал я вместе с Вовой в Израиль по вызову. А если, говорю, не поеду? Мы вам, отвечают, по дружески советуем ехать, и как можно быстрее. Задержек с оформлением документов не будет. Я, говорю, подумаю, поскольку я не мальчик, а карусельщик-универсал. Я вот этими руками воевал и социализм, еби вашу мать, строил.
Вере я ничего не сказал. Зачем лишний раз волновать старуху? После смерти Светы она притихла, с трудом переносила печаль и ожидание отъезда Вовы…
Федора за это время (недели две) четыре раза дергали на допросы в ГБ. У них насчет него как яростного врага всякой лживой идеологии сомнений не было… Морочили ему голову по наследству, оставленному Карповым, Посторонним Наблюдателем и преступным желанием умом Россию понимать.
Наконец позвонил я в ОВИР и сказал:
— Не те уже мои годы ехать. Никуда я не поеду. Я заслужил право на покой и пенсию.
— Зря, — отвечают, — как бы вам не пришлось пожалеть.
— Валяйте, — говорю, — действуйте — люди новой формации, вооруженные моральным кодексом строителей коммунизма. Подстерегайте, глушите из-за угла палками по башке, провоцируйте на действия, характеризующие меня как антиобщественный элемент. Валяйте. Но передайте вашему начальству, что я не буду сидеть воды набрав в рот. Я буду жаловаться… Кому? Самому, — говорю, — вот кому!..
— Подумайте еще раз как следует, Ланге…
— Пусть думает, — огрызаюсь, — Ленин. У него голова большая.