Представьте себе, дорогие, последняя моя запись в амбарной книге была та, которую я выше процитировал вам слово в слово, запись высказывания Федора о языке.
Я не спеша подписал протокол.
— Да-а-а, — протянула с большим удивлением Таська. — Наговорил ты на старости лет на свою голову. Дурак… Лучше бы мужским делом занимался, чем антимонией всякой. Говно у нас с тобой мужья, Вера! Где тут отметиться? зло спросила Таська.
— Надеюсь, вы не будете рассказывать на всех перекрестках обо всем, что было?
— А че было-то? А че было-то? — снова с намеком затараторила Таська, нарочно вводя в краску соблазненного чина. — Кабы было, а то не было. Бывайте.
Гнойков закрыл за ней дверь. После Таськи расписался, не глядя на меня, но, видимо, буйно в душе торжествуя, сосед-стукач. И не держал я в те минуты почему-то зла ни на шмонщиков, ни на него, ни на Таську. А физкультурник расписался, не читая. Судя по тупому, но бегающему взгляду пустых глаз, он был где-то далеко от нас и моих дел, наедине с какой-то своей не дававшей ему покоя тягостью.
— Спасибо. Можете идти. Рассчитываем на вашу сдержанность, — сказал ему Скобликов.
— Заяц трепаться не любит, — уныло сказал физкультурник. — Я тут задержусь. Поговорить вот с Давидом надо.
— Не до тебя мне, Альберт. Иди домой. Не до тебя, — сказал я, и он нехотя ушел. Впечатление было такое, что он прямо подтаскивал себя к двери. Ушел.
— Распишитесь, Ланге, о невыезде. Я расписался в какой-то бумажке.
— Советую вам подумать до вызова обо всем. И все учесть. Я ведь догадываюсь, кто автор всей этой вражеской философии. Сваливать на уехавших в Израиль диссидентов не советую. Не пройдет. Мы не маленькие. До свидания.
— Проводи их, — сказал я Вере.
Они ушли наконец.
— Вот какая карусель, — сказал я виновато, как всегда в таких случаях побаиваясь смотреть в глаза жены.
Она ответила:
— Что теперь будет? — но в голосе ее был не страх, а готовность ко всему, что ни пошлет нам судьба, не упрек, а поддержка.
Когда я, тяжело вздохнув, поднял глаза, я увидел молча стоявшего на пороге Федора. Из-за его спины выглядывали низкорослый Савинков, Мурашов, Половинкин — мои товарищи по цеху, ушедшие недавно на пенсию.
— Они копают под меня, — сказал я.
— Почему шмон? Что они искали? — спросил Федор, брезгливо осматриваясь.
— Бриллианты прабабушки, — шутливо сказал я и кивнул на славные останки ее буфета.
— Оборзели! — возмутился Савинков, у которого в шестьдесят восьмом году из Чехо-словакии убежал в Австрию сын, офицер-танкист. — Оборзели! Ты-то тут при чем?
— Без пяти минут Герой Труда, — добавил Мурашов.
— Внес в протокол, что буфет сломали? — спросил Федор.
— Братцы! — воскликнул я тогда. — Плевать на буфет! Пускай они сходят с ума, как хотят, а мы… Мы сейчас отметим бесславный конец моей рабочей карьеры! Нечего откладывать на завтра то, чего не сделал, пока еще тебя не посадили! — Я говорил весело и снял напряг момента. — Звоните всем! Мы с Верой займемся столом! Всем звоните!
Я выбежал в кухню, потому что испугался истерического веселья и радости, и почувствовал, как задрожал мой голос, как начало меня пьянить без вина избавление от гэбэшников и счастье быть свободным, пусть временно, пусть перед черт знает чем, и видеть в эту минуту своего друга Федора и цеховых старых приятелей… Боже мой! Как мало, оказывается, надо для счастья, которое по жадности и неразумию кажется нам кратковременным, но которого вполне может хватить на всю жизнь при нашей благодарной памятливости! Я вам уже о ней говорил, дорогие. Разве не было у меня раньше таких минут? Были! И немало! От чего только не берег меня Господь! Ужас охватывает от являющихся воображению моментов смертельной опасности и преддверий всевозможных бед, я не преувеличиваю — ужас, разрешающийся удивлением перед чудом спасения и всего, чего исключительно с Божьей помощью ты избегал и вот сегодня избег снова. Так почему же меркнут постепенно в душе память о счастливом избавлении и безумная радость, казавшаяся бесконечной? Может быть, следует поступать более мудро и менее восторженно, когда отдаешься всем своим существом прихлынувшей к сердцу горячей волне благодарной радости, с тем чтобы, так сказать, попытаться растянуть ее запас подольше, обращаясь к ней лишь в крайних, почти невыносимых случаях придавленности удушливой скукой дней, и являть тогда людям, удивленным твоей душевной неприхотливостью и светом смирения, лучащимся из твоих глаз, пример блаженного счастливца?
Вот и тогда, стоя на кухне над раковиной и умывая лицо холодной водой, я клялся Богу не забыть вовек очередной Его милости, и кто-то в тот же миг лукаво ухмыльнулся за моей спиною: забудешь ведь, стервец, забудешь!
Была бы если возможность взять этого беса в руки, я незамедлительно взял бы, обломал рога, припалил копыта, обоссал, извините за выражение, — и в окно, под жопу коленом, на российский мороз, и ни за что-нибудь, а исключительно за пошлое мелкое хамство.