Потом я начал думать о Станиславе Леме. Каждый читающий ищет в писателе свое, «свою книжку». «Моей» у Лема была «Сумма технологий». И сейчас я понял, как это от Пашки, от Тарского, от Прасковьи мысль привела меня к краковскому мудрецу.
Конструкция «больше — все» — конструкция смерти. Вот каким нехитрым оказалось наполнение лемовского термина. Сочиняя свою «Сумму технологий», Станислав Лем сбросил со счетов трагические обрывы жизни, Пашкину смерть. Для Лема существовали только проблемы старения и их финал. Более того, не просто старения индивидуума, а преобразования видов в потоке эволюционных смен. По его утверждению, все мастерство эволюции было обращено на то, что она стремилась к долголетию видов, к бессмертию надиндивидуальной жизни в масштабах планеты.
Пашка твердил о десяти секундах бессмертия для каждого.
А может быть, нет не только десяти секунд, нет даже утвержденного общественной моралью бессмертия гениев и героев? Может быть, и иллюзорность их вечного существования — лишь слабые стежки в вышиваемом узоре надиндивидуального бессмертия?
Я думал, что сегодняшнее состояние познания уже способно откинуть мифическую зыбкость морального бессмертия.
Сегодня стоит задуматься над другим. В свое время я выписал из «Суммы технологий» абзац, поразивший меня совпадением с моими собственными мыслями: «Не только бессмертие, но даже мафусаилово долголетие в эволюции не оправдывает себя. Организм, хотя бы и не стареющий индивидуально (то есть «не портящийся»), стареет в рамках эволюционирующей популяции в том смысле, в каком прекрасно сохранившаяся модель «форда» 1900 года является ныне совершенно устаревшей как конструктивное решение, не способное конкурировать с современными автомобилями».
Вот-вот! Очень даже можно сегодня оказаться «фордом» 1900 года.
…Все эти мои рассуждения казались мне весьма интересными, поэтому позднее я изложил их Ромке. Он все выслушал со вниманием, однако восторженной реакции, на которую я рассчитывал, не последовало.
— Все не так, — сказал Ромка. — По пунктам. Во-первых, то, что ты называешь «надиндивидуальным бессмертием», по сути, бессмертие человеческого прогресса. И оно немыслимо без личного бессмертия мысли и поступков гениев и героев. Идеи и деяния истинных гениев и героев ведут общество, и не будь в истории этого движения, о каком надиндивидуальном бессмертии в историческом смысле можно вообще говорить? А во-вторых, ты заигрался словами и выдвигаешь теории, которые бьют тебя же самого. Ты художник, создатель, так сказать. Тебя же жутко заботит твоя индивидуальность и необходимость самовыражения. Ну, в общем-то, это закономерно. Иначе зачем работать в искусстве? Да и не только в искусстве. А мешая принципы биологической эволюции с путями развития общественного сознания, ты ратуешь за людскую унификацию. Стремясь стать не «фордом» 1900 года, а «кадиллаком» с электронным устройством, пытаешься стать одним из стада этих «кадиллаков», как ты сам изволишь выражаться. Это ведь стремление не к современности, а к модели сегодняшнего дня, или, попросту, к моде. А сегодняшняя модель завтра все равно станет устаревшей. Только индивидуальная неповторимость не знает старения. Конечно, для века важна та индивидуальность, которая вобрала в себя высоты времени. Но не подравнялась под него, а выразила его в наиболее значительном. И если ты поразмыслишь как следует над собственным призывом к развитию лишь внутри «популяции», по ее нормам поймешь, что картинка получится довольно скучная. Каждый человек превратится во взаимозаменяемую деталь по законам технологии века. Чего уж хуже!
Впервые за все годы проживания тут меня покоробила пустота моей квартиры. Пустынность смерти, коснувшаяся меня в студии на репетиции «Хатыни» и у Тарских, делала незаселенность моего собственного жилища настороженной и гнетущей.
Я пытался найти какое-нибудь стоящее или даже бессмысленное занятие. Я прибрал бумаги на столе, застлал тахту. Я пробовал читать. За сценарий я и не рискнул взяться: если уж ни черта не выходило до этих дней, сейчас моя беспомощность способна была вовсе ввергнуть в отчаяние.
Опять взял книжку. Полистал «Сумму технологий», но мысли, которые кое-как копошились в голове по дороге от Пал Палыча, тут свернулись и залегли сонно где-то на обочинах мозговых извилин. Разорванно, с назойливой монотонностью возникало: «Только не чокайтесь, Христа ради. Такое нарушение…» «Интересно, были у него женщины после жены?..» «Такое нарушение…» «И мы отжились. Больше — все…» «Такое нарушение…» «Человеческое лицо — лучший пейзаж…» «Больше — все…»
Пашкина смерть переломала привычность нашего существования и как-то опустошила его. С виду все было, как было, но и сама работа, и наши размышления над ней вдруг стали схоластическими и почти ненужными. А вскоре и работа застопорилась. Группа распадалась. Тарский лежал с гипертоническим кризом. Хуанито совсем замкнулся — для него потеря Пашки была тяжелей, чем для любого из Пашкиных друзей. Тала уехала в Будапешт на международный семинар, посвященный работе журналиста в кадре.