— Я больше, Любавушка, к тебе и шла. Уж ты-то поймешь. Вот вы живете, и все у вас есть, все так обряжено, обиходно, а о деньгах помалкиваете. Ежели вы совсем решили, тогда пойдемте в Совет, сделаем бумаги и живите. А то у меня другие покупатели сыщутся. С Мурзинского леспромхоза приценялись уж, на вывоз чтобы. Потолочины взять али половицы опять, косяки, бревна — гляньте-ко, да теперича такие и во сне не привидятся. Смоль голимая. Мы с Егором сенки пилили — тоже рубленые были, — так ведь пила, скажи, не берет, ровно по железу ширкаешь.
— Пила-то небось век была не точена, — ядовито уколола Машка, но Ефросинья стерпела и сыпала свое:
— Его мой дедушка ставил, а от матери уж он мне перешел. Егор здесь единого гвоздика не вбил. Всяк знает, я сиротой взяла его. Голымя. Ай не болит сердце-то?
Румянец окатил у Ефросиньи все лицо, прихватил даже уши, — видимо, разговор ей дался нелегко, но она ни разу не обронила слово «дом», потому Любава с Машкой с некоторым запозданием поняли, о каких деньгах она вела речь, и выслушали ее довольно спокойно. Зато Машка, как только умолкла гостья, переглянулась с Любавой и присела к столу, сердито щелкнула по клеенке своими крепкими розовыми ногтями. Щелкнула и помолчала, изблизя разглядывая Ефросинью, которая явно забеспокоилась под ее взглядом: что она выкинет, эта Машка, — сбросная душа.
— Фрося, о деньгах-то скажи потолковей. Мы с Любавой — олухи царя небесного — прахом ничо не поняли.
— Ты, Марея, не юродствуй, — темнея и хмурясь, заметила гостья. — Чо в дуры-то лезешь? Сказано и сказано. Дом продаю. Хотите берите, а нет, так леспромхозовские живо-два раскатают.
— А за наш дом ты нам заплатишь? — Машка взялась за кромки столешницы, подалась на Фроську. — Н-ну?
— Ты, Марея, к чужому не липни. То дом кулацкий, взят народом в казну и в Совете оприходован бедноте жить. А это моя изба и моим ребятишкам отписана.
— И что ты хочешь за нее? — спокойно спросила Любава, сразу понявшая, что Ефросинью им не одолеть, но Машка уж кипела и лихо кинулась на Фроську:
— Мы тоже беднота. Кто мы есть, скажи теперь?
Ефросинья отвернулась от Машки, будто ее тут и не было, залебезила перед Любавой:
— Ты, Любавушка, из хорошей семьи, деньги всякие видала, и малые и большие. Вот и положи сама, сколя не жалко. Мы судили с Егором, так, по-нашему, коровья бы цена. Как за корову бы. И уж никак не меньше.
— Да ты угорела, ни дна тебе, ни покрышки, — изумилась Машка и даже приоткрыла рот, а Фроська по-прежнему глядела только на Любаву и улыбалась ей безвинно. Эта-то улыбка и взбесила Машку окончательно. Она поднялась из-за стола, оправила на груди и бедрах платье, притворно спокойная вышла на середину избы и, неотрывно глядя в передний угол на икону, опустилась на колени.
— Все отнято у бедных, — внушительно заверила Машка и занесла руку для широкого знаменья, вспомнив давнее Титушкино моление: — Никто как человек творит себе самое большое зло. — Она встала с колен и, бледная, но истинно спокойная, сказала Ефросинье прямо в лицо: — Не обессудь теперь, а будешь теснить из дому, я подпалю его со всех четырех углов. Мы тут ненавечно. Поживем, и спасибо. Совести нету — возьми плату помесячно. А теперь вот бог, а вот двери.
Моление Машки, слова и больше всего ее упрямые замкнутые глаза окатили Ефросинью холодным потом. Говорить больше было не о чем. Любава, приподняв брови, вроде улыбнулась Машке и с этой рассудительной улыбкой ушла к печке. Машка тоже крепилась на взятом спокойном уровне, стала задергивать шторки на окнах, чтобы засветить лампу. Безучастность хозяек к Ефросинье совсем доконала ее, и она сдалась:
— Я ведь, девоньки, и не гоню вас. Жили и живите. А в месяц, на пуд хлеба положите — и сладимся. На том спасибо.
Ни Любава, ни Машка не ответили, и Ефросинья по привычке сильно легла плечами на двери, потому что они всегда открывались туго, но в этот раз на смазанных Любавой навесах распахнулись легко, широко, и Ефросинья почта выпала в сени. Машка рассмеялась втихомолку, ожидая, что гостья шваркает дверью наотмашь, но та прикрыла их без возмущения.
— Ну, Марея, и хват же ты, ей-богу, — весело удивлялась Любава, вернувшись к приборке своих волос. — Не зря батюшка-то говаривал, де в тихом омуте все черти. О тебе ведь это. Боже мой, как ты ее палыснула!
— А по-другому-то ее, толстомясую, и не проймешь. Я теперь тоже образованная: ты за горло — и я туда же. Ишь ты, мы с Егором рассудили. Я еще и до него доберусь. Принародно.
— Да ты, Марея, неуж решилась бы?
— И глазом не моргну. У меня вся душа выкипела на эту ленивщину. Напитала мясищи-то. Мы с Егором рассудили…
— А я знаешь что подумала? Не ходил бы сегодня Яков. Неловко у меня на душе. И Ефросинья эта. Хочу причесать волосы, а они не лежат. И без зеркала знаю — круги под глазами. Не люблю я свои глаза.
— Не блажи-ко ты, не блажи. Да твои глаза одни небось на мильон нашей сестры. Как это поется-то: «И люблю я вас, и боюсь я вас». Так оно и есть: мужики зарятся на такие глаза, да боятся опять. Ты как глянешь, так и подкосишь.
— Это к чему?