Ведь если ей что-то не понравится в Якове, она не сумеет, как прежде, отрезать ему кратким и решительным словом. Раньше чуть что не по ней, тут же ответ готов, да не простой, а с ядом: «А чтобы уж вот так-то резонно, Яша, так будь знаком и да ходи дальше». Теперь ей такое не сказать. «Глупая была, что хошь могла ляпнуть, — вспоминала Любава с осуждением. — Ума-то взять, на грош не было. Только и знала фыркнуть да брыкнуть. Боже милостивый, ведь и он натерпелся, настрадался. Арканя, видать, не зря говорит, скуп-де на слово Яков. А тоже любил козырнуть. Бывало, только себя и выказывал. Добрые люди отродясь бедности стыдились, а он и бедностью своей козырял. Да грех его судить — молодой был, ровно певунок ранний — взлетел первый раз на прясло и ну себя выпевать напоказ, а его взяли — да палкой…» Любава хотела представить себе Якова в хорошей базарской одежде, в сапогах с галошами, но видела его исхудавшим, с землистым лицом, — словом, таким же, какими с детства помнит каторжан, несметно прогнанных через Устойное на Конду. «Вот и Харитон с детьми, где он, как им там, на чужих, незнакомых дорогах? Я в тепле и сыта, — вдруг обернулась к себе Любава и с упреком подумала: — И мысли у меня только о себе — грешные. А чья же праведная истомленная душа помолится за них? Я должна чаще и больше думать о них, просить им помощи и милостей. Я ради них откажусь от всего, перестану желать себе даже самое малое, и пусть вещими станут для них мои слова и надежно оберегут их от всякого лиха и зла…»
Подступивший сон вязал и смягчал Любавины мысли. Они казались ей согласными, сбыточными, и она, совсем засыпая, нашла в них утешение и покой.
Когда вернулась Машка, Любава уже не слышала.
Утром пролитое небо не поднялось, и вместо дождя семенил невидимый сеянец, от которого в лужах даже не бывает ряби, а на ворс одежды садится серый водянистый бус. Измоченные стены домов, заборы, ворота тяжко набухли и почернели, отчего ненастное утро было совсем смуротным. Даже дымы из труб в сыром прохладном воздухе были какие-то размытые, жидкие и безнадежные.
Любава и Машка позавтракали только что сваренной картошкой, запивая ее молоком. Говорили мало, потому что каждая в уме своем смыкала день прожитый с новым, только что начавшимся днем, и вчерашние неразрешимые думы опять легли на душу.
Вчера Аркадий Оглоблин всячески уговаривал Машку перейти жить к нему в дом.
— Видишь вот, — говорил он, кивая на дверь горницы, где лежала больная мать, — вот, хизнет старая, и все хозяйство вразвал. Прахом, сказать, пойдет.
— Мое оно, что ли.
— Я и говорю, присоединяйся. Не могу я… без тебя.
— В работники?
— У хозяйства, само собой, без дела не будешь.
— Я дела не боюсь. Только бы знать, кем же ты берешь меня: женой или батрачкой?
Аркадий ходил по избе босый, в длинной распущенной рубахе, смахивал густую челку на угол лба, нервничал, потому что не мог объяснить Машке, что она нужна ему сама по себе, что ему тоскливо, одиноко и мертво без нее в своем родном доме. Он испытывал самые нежные чувства к Машке, но высказать их стыдился да и не имел нужных слов.
— Я всех перебрал по пальцам, да сколь ни петляю, все на тебя натыкаюсь, — горячился Аркадий, и Машке нравилось его запальчивое откровение, в тон ему утайно развеселилась:
— Любишь ты меня, что ли?
— Да не знаю, как оно у вас все это обозначено. Только вот ходишь ты там у матери в горнице, а у меня под ложечкой угрелось что-то от одних твоих шагов. Они мне — грех подумать, а не то сказать — они мне родней материных. Дура.
— Ты ведь, Арканя, потешишься да и вытуришь опять, — вроде и согласилась Машка, но вдруг упрямо насупилась: — Вытуришь, а какими глазами стану я глядеть на людей? Да нет, лучше уж, Арканя, как дядя Федот, вниз головой. А ежели хочешь по-людски, давай с законом — пусть и по новой обрядице. Мухе не дам на тебя сесть. Я такая.
— В сельсовет, значит? Нет, Маня, и нет. Чтобы в наши душевные дела со своей слюнявой бороденкой влез Егор? Этому не бывать. Я ненавижу его и вовеки не поклонюсь. Хоть он и над всеми, да я его не вижу. Вот так не вижу. Это все!
— Тогда в Ирбит, в церкву.
— Не за то воевал мой батя. Али уж я безродный какой?
— А дети твои при родном отце будут, что ж, безродные? Так я говорю?
Аркадий не ожидал от Машки такой неотразимой дальновидности и почувствовал себя сраженным, оробел и вместе с тем рассердился, хлопнул в сердцах дверью в горницу. Машка хоть и противилась, но была готова на все. Аркадий стоял у ней перед глазами в рубахе по-домашнему распояской, босый, с ребячьей небрежностью отбрасывая падающую на лоб челку. Охваченная жертвенной мукой жалости, она хотела еще поговорить с ним, поспорить, хотя знала уже, что ничего не добьется и все сделает так, как скажет он. Чтобы вызвать его из горницы, приоткрыла дверь, шепнула:
— Не грохай там. Пусть она поспит. Не грохай, Арканя.
Аркадий не отозвался. В горнице было тихо. Машка подумала, что он лег на сундук, вытянув ноги на стул, постояла у дверей и вдруг решительно направилась из избы, схватив с вешалки свой платок и плюшевый жакетик.