Бунин чуть хмыкнул, представив невозможную картину — плачущую Зинаиду Николаевну. Но вслух произнес:
— Но мораль героини отдает ханжеством!
Гиппиус аж подскочила:
— Ханжество?! Нет, это душевная чистота и невинность…
— А ведь еще Пушкин с иронией писал: А приторной Памелы вздор Мне надоел и в Ричардсоне…
Кстати, Зинаида Николаевна, великий поэт и невинность в одном из черновиков называет «вздором», говоря именно о Памеле.
Мережковский удивленно поднял бровь:
— А вы, Иван Алексеевич, оказывается, человек широкой эрудиции!
Бунин снисходительно посмотрел на собеседника и с милой улыбкой добавил:
— Но никому не пришло в голову, что Памелу и Пушкина разделяло столетие. Во времена Ричардсона нравы были куда чище, и в той среде, где обитала Памела, ее стремление к добродетели не раздражало, а восхищало.
Гиппиус ядовито усмехнулась:
— Понятно, вы хотите сказать, что я, как почти современница Памелы, восхищаюсь ею справедливо? Спасибо, Иван Алексеевич!
Мережковский расхохотался, не скрыли улыбки Вера Николаевна и Злобин.
Бунин, желая закончить внезапно возникший спор миром, сказал:
— Мне больше по сердцу «Кларисса», думаю, что это вершина творчества сына плотника. Я согласен с вами, Зинаида Николаевна, что Ричардсон — великий романист. Выпьем за Ричардсона. Думаю, за него лет двести никто не пил.
Удовлетворенная Гиппиус кивнула служанке Эльзе:
— Еще шампанского и фруктов!
— Надо же, это мой гонорар за лекцию, — улыбнулся Бунин.
Шампанское выпили, и на этом приятные события закончились. В соседнем доме, куда Мережковские поселили Буниных, остаться было бы противно. Обе комнатушки были крошечными, с плохой мебелью, окна выходили на пустырь. Но главное началось позже: за стеной, точнее тонкой перегородкой, жила какая-то веселая семейка. Беспрерывно орал грудной ребенок, то и дело раздавались грубые крики. То ссорились мамаша и папаша младенца. Ночью они стали мириться, и это тоже выходило излишне шумно.
Утром, держась руками за голову, Бунин с ужасом стонал:
— У меня ощущение, что я сам стал членом этой семейки! Гиппиус нарочно все это подстроила, чтобы я мучился. В летний сезон разве найдешь здесь жилье!
Гиппиус он застал во время завтрака. В громадные окна светило утреннее солнце, помещения были полны воздуха и света.
— Вы меня устроили в какую-то хитровскую трущобу, — заявил ей Бунин.
— Зато дешево! — парировала та.
— Дешево, да гнило!
На следующий день он сумел снять отдельный домик с милым видом на Рейн. Началась курортная жизнь, относительно благополучная: накануне отъезда из Лондона пришел гонорар за вышедшую там книгу рассказов.
Казалось, живи себе в удовольствие. Но…
Тоска по родине, как неотвязная тень, преследует Бунина. Лесные долины, случайно услышанное пение, звезда, играющая над лесом, — все напоминает молодость, просторы Полтавщины или Орловщины.
Ему часто приходили на память разговоры с Алексеем Толстым, который его убеждал:
— Признаюсь честь честью: тошно мне у латинян. Души у них мелкие, в спичечный коробок поместятся. Ну, покрутимся 1 еще год-другой, а что потом? Мне уже сейчас, — он добродушно рассмеялся, — никто больше в долг не верит. Веришь, теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом. Боятся, что в долг попрошу. Заработки никудышные, читателей — кот наплакал. Бунин молчал.
— Нет, долго я здесь не продержусь, — продолжал Алексей Николаевич. — Пока поеду в Берлин — там легче прожить. Но затем… — он испытующе посмотрел на Бунина. — Давай обольем с высокой колокольни эту цивилизацию! Пока не померли с тоски. Приедем в Москву, встретим своих, устроимся не хуже других. Там новые издательства появились, книги тысячными тиражами гонят!
Он понизил голос:
— Мы с Наташей решили твердо — домой!
— Что ж! Вольному воля… — глухо ответил Бунин. — Наверное, для тебя это лучше. А будет ли хорошо для меня? Не уверен. Мое сердце принадлежит все-таки старой России. Не гожусь я в борцы «за светлые идеалы»: старый я, спина прямая…
И после паузы:
— Скажи привет Юлию. Вот ради кого я бросил бы все на свете! Может быть, и свидимся скоро.
Направившись в соседнее бистро, крепко там выпили:
— За Россию!
* * *
Жизнь делалась все беспросветней.
Толстой действительно вскоре переберется в Берлин, а первого августа 1923 года ступит на родную землю.
После этого они встретятся лишь однажды — при особых обстоятельствах.
7
Но было летом двадцать первого и нечто такое, что дарило ему ни с чем не сравнимую усладу: впервые после того, как Бунин покинул родину, в нем вновь вспыхнуло горячее желание творчества, заговорило божественное вдохновение.
Еще десятого мая он написал одно из самых своих трогательных стихотворений, которое наизусть знал, кажется, каждый русский, оказавшийся в клетке изгнания:
КАНАРЕЙКА