Правые обвиняли и осуждают меня за снисходительность к левым, т. е. к большевикам. Они забывают, что по выдвинутому ими принципу я должен был начать с террора не влево, а вправо, что я не имел права проливать кровь большевиков, если не пролил предварительно потоки крови в первые дни и недели революции, когда я рисковал своим авторитетом и престижем в массах, борясь против требования жестокого наказания царя, всех членов падшей династии и всех ее слуг.
Я остаюсь решительным противником всех форм террора. Я никогда не отрекусь от этой «слабости», от этой человечности нашей февральской Революции. Настоящая душа русского народа — это милосердие без ненависти. Это достояние нашей русской культуры, глубоко гуманной и проверенной долгими страданиями. Оглядываясь назад на декабристов, на Владимира Соловьева, Толстого, Достоевского, Тургенева, на благородную, упорную борьбу всей русской интеллигенции против приспешников и палачей Николая II, как могла эта русская Революция начаться со смертной казни, с характерной привычкой самодержавия, устроив «Ее Величество Гильотину»?
С верой в справедливость своего дела мы начали Революцию и стремились к созданию нового российского государства, основанного на человеческой любви и терпимости. Когда-нибудь наши надежды осуществятся, ибо в те дни все мы посеяли семена, которые принесут плоды. Сейчас наши глаза ослеплены кровавым туманом, и люди, по-видимому, перестали верить в созидательную силу любви, в силу милосердия и прощения, которые только и способствуют росту национальной жизни и культуры. Говорят теперь, что эта гуманность была просто признаком слабости революционной власти, а на самом деле требовались большая решимость и сила, чтобы предотвратить и обуздать кровопролитие, подавить в себе и других порывы ненависти и мести, которые были взращенны веками самодержавия.
Сила нашей русской Революции именно в том, что она победила своих врагов не террором и кровопролитием, а милосердием, любовью и справедливостью, хотя бы на один день, на один час. Возможно, мне все это приснилось. Возможно, эта революция никогда не существовала, кроме как в моем воображении. Но тогда казалось, что он существует. Теперь все в России ошеломлены кровью. Одни ненавидят других вплоть до взаимного уничтожения. Но это пройдет, а если не пройдет, если русский народ так и не поймет красоты и величия своего первого порыва, то мы ошиблись и наша Революция не была прелюдией к той новой жизни, о которой мы все мечтали. но эпилог умирающей культуры народа, который вот-вот навсегда исчезнет в истории.
Я помню, как первую группу царских сановников переводили из Министерского павильона в Петропавловскую крепость. Это было ночью 3 марта. Мы не хотели помещать этих заключенных в камеры, освященные страданиями многих поколений русских революционеров, от декабристов и Новикова до наших дней. Но другие тюрьмы были разрушены 27 февраля, так что Петропавловская крепость была единственным местом, где можно было безопасно поселить этих новых и неожиданных гостей. Сами стены старой крепости, должно быть, содрогнулись, приняв тех, кто еще вчера отправлял сюда на страдания и смерть самых благородных и мужественных борцов за свободу.
Город отнюдь не был спокоен, когда мы столкнулись с необходимостью перевода министров в Петропавловскую крепость. Было бы крайне небезопасно осуществлять перевод днем или при любой огласке. Поэтому я и мои непосредственные помощники, ответственные за Министерский павильон, решили произвести перевод ночью, даже не предупредив охрану. К полуночи все приготовления были закончены, и я сам уведомил заключенных, чтобы они готовились к отъезду, не сказав им, куда они идут и зачем. Это были Щегловитов, Сухомлинов, Курлов, Протопопов, Горемыкин, Белецкий, Маклаков и Беляев.
Тайна переезда и враждебные лица солдат наполнили сановников ужасом. Некоторые из них потеряли последние остатки самообладания. Щегловитов был очень спокоен, но внутренне, вероятно, сравнивал свои ощущения с ощущениями многих своих жертв, которых таким же образом глубокой ночью забирали из Петропавловской крепости или какой-либо другой тюрьмы к месту казни. Протопопов еле держался на ногах, а кто-то другой, кажется, Беляев, вполголоса умолял меня сказать ему сейчас же, не ведут ли его на расстрел.
Я подумал о Горемыкине и подошел к нему. Он еще не надел свою шубу, и я заметил, что орденская цепочка уже не висела у него на шее.
— Что с вашим орденом? — спросил его я.
Старик заволновался и смутился, как школьник перед своим хозяином, но промолчал.
— Его у вас забрали? — настаивал я.
— Нет, — ответил он.
— Тогда, где же он?
Наконец бедняга дрожащим голосом расстегнул пальто и жилетку и стал вытаскивать из-под рубашки цепочку. Он знал, что ему не разрешат брать в тюрьму лишние вещи, но не мог расстаться со своей игрушкой. Я сделал исключение и позволил ему взять с собой свою драгоценную цепочку.