Еще придешь, через два года — и на всю жизнь. Потом много женщин будут любить тебя, а некоторых и ты будешь любить, но ни одна из них, даже Маргарита, не заслонит ту, пропахшую сладким земляничным духом, в белом ситцевом платьице. Мальчик этого не поймет. Надо прожить все сорок, чтобы понять. Неужто он уже прожил сорок лет? Полуфинал — это называется в спорте. Пришел к полуфиналу ни с чем. С пустыми руками. С пустым сердцем. Этот мальчик богаче меня в тысячу раз, потому что у него его розовые мечты и уверенность, что мечты сбудутся.
— «Не заходил, не заходил»… — раздраженно передразнил я. — Хочешь быть писателем, а не знаешь, что в Ближнем овраге есть земляника. О чем же ты будешь писать?!
— Про все, что увижу. На что ни посмотрю, в книгу просится. Про дядьку Калайду и дядьку Покрышня, про дядьку Артема, про всех соседей — как не написать? И про небо, и про туман, как в овраге собирается и выкатывается на жнивье, и про заячий холодок, из которого зайчихи себе монисто делают, и про стерню — про все напишу. И про свою Рохлю, и как колоски собирал и кок-сагыз, и как нашу Лысуху в плуг впрягали, и как мама завидовала хлебу, что нищий ел, про все напишу, кто ж, если не я! А вы хоть из будущего, а несправедливые ко мне.
— Почему это я несправедливый?
— Потому что плохое про меня говорите. Говорите, что я писателем не буду. А я, чтоб вы знали, буду!..
— Стойте, дядько, стойте!
Шмель кружил возле меня, маленького, и меня — взрослого, розовый под солнцем, даже черная бархатная спинка его была с розовым отсветом сентябрьского заката. А мы с мальчиком — центр Галактики, вокруг которого — шмель-планета. И правда, было что-то космическое, вечное в этой тишине, подчеркнутой густым гудением шмеля, в карте сжатого поля перед нами, тоже розового, и в неожиданности среди этого розового мира, зеленого оазиса оврага, тени на склонах которого вытягивались и темнели.
— Травяной, в гнездо летит, сейчас сядет.
— Откуда ты знаешь, что травяной и в гнездо летит? — недоверчиво спросил я.
— Так он ведь рассказывает, разве не слышите?
Неужто было время, когда я понимал язык шмелей?
Шмель описал вокруг нас еще круг, закачался над зеленым склоном, словно маятник часов, и упал в траву. Мальчик полез по склону, я — следом, скользя по траве подошвами своих дефицитных башмаков, предназначенных для асфальта и паркета. Он взобрался первым и великодушно подал мне руку. На пальцах темнели полумесяцы ногтей. С трепетом взял я его руку в свои, ухоженные, с тщательно обработанными ногтями пальцы — мощный электрический разряд, взрыв античастиц, вспышка неведомой энергии времени! Но ничего не произошло. Я держал за руку самого себя — двенадцатилетнего. За руку, темную от загара и пакульской пыли, пакульского чернозема, казалось, навечно въевшегося в кожу.
— Кстати, уважаемый, ногти стричь и мыть руки с мылом должны даже будущие писатели.
— А у нас в лавке мыла не бывает. — И против солнца было видно, как покраснел мальчик.
— Чтоб не было мыла?! — возмутился я. — А мать чем стирает?
— Мачеха в золе белье вымачивает.
Я позволил себе забыть, что этот мальчик живет в послевоенном селе. Читает при каганце. Еще недавно писал бузиновыми чернилами. До умопомрачения крутит ручные жернова в сенцах. Носит исподнее из жесткого, как терка, полотна. Ездит во Мрин на подводе, запряженной волами. Из плодов цивилизации ему доступен лишь детекторный приемник, который он сам смастерил по схеме, напечатанной в пионерской газете. Он, сорокалетний Ярослав Петруня, прожил все фазы научно-технического развития человечества — от кресала и жерновов до японского магнитофона в своей «Волге». Но и у цветного телевизора не ощутил того волнения, которое колотило этого босоногого пастушка, когда в один исторический день, натянув антенну меж грушей и углом хаты, услышал в наушниках сквозь треск и шорох грозовых разрядов разноязыкий клекот радиомира…
Я уже не жалел этого босоногого пастушка из века послевоенного, каменного, из глухого полесского села, я завидовал ему.