Он вынырнул из оврага, как из-под земли. На черном мерине, в хромовых сапогах, галифе из грубошерстного сукна, обшитых хромом, в распахнутом на груди кителе, из-под которого выглядывала полотняная рубаха. И сапоги, и галифе, и китель, и вылинявшая военная фуражка с потрескавшимся козырьком — все было заношенное, потертое, заеложенное на локтях и коленях до блеска. Я сразу узнал Семена Покрышня, хоть виделся с ним в последний раз лет пятнадцать назад, когда еще жив был отец и я раза два в году наведывался в Пакуль. Уже тогда он вышел на пенсию, жив ли сейчас? В колхоз не ходил, потому что не предлагали никакой должности, молодые позанимали, но частенько наведывался в клуб, поиграть в шахматы. Покрышень был бессменным, в течение десяти послевоенных лет, чемпионом Пакуля по шахматам. В тот вечер я безжалостно, под ехидные реплики зрителей в адрес развенчанного шахматного авторитета выиграл у Покрышня одну за другой шесть партий, а когда в седьмой партии я блестящим маневром провел свою пешку в тыл противника и поставил второго ферзя, Покрышень перевернул доску, надвинул на глаза старую солдатскую шапку, втянул голову в плечи и молча вышел из клуба. Запал борьбы стих, мне стало жаль старика. И я сказал об этом Бублику, когда мы вышли на крыльцо покурить. Бублику, который окончил училище механизации, руководил тракторной бригадой, а вечерами пел в клубном хоре. «А он нас жалел?» — жестко спросил Бублик. Это правда. Покрышень не жалел ни нас, ни родителей наших. Еще когда ходил с портфелем финагента, и позже — когда объездчиком в колхозе пристроился, из финагентов уже выгнали, рыльце было в пушку. Он сек нас по икрам батогом, если заставал в колхозном горохе, а времена были голодные, и мы ждали того гороха, как манны небесной. Он заворачивал наших свиней и телят, едва они приближались к потраве, сгонял на Общий двор, а мы бежали следом и плакали, зная, что родителям предстоит штраф, а нам выволочка. Он не разрешал пасти скот даже на толоке, где густо росли молочай и сурепка. Он гнал нас с полевых дорог, словно мы только и думали, как потолочь колхозное поле. Он запрещал нам пасти в лощинках на стерне, берег их, чтоб выкосить самому. «А он нас жалел? — повторил Бублик, потому что я молчал. — Может, хоть в клуб теперь будет реже шляться, никакого нет спасу от него: то не так поете, то не тот стих рассказываете, то на сцене головы опускаете, а головы нужно высоко держать, потому, мол, что вы на сцене наш Пакуль представляете… Как-то я озлился, терпение лопнуло, гаркнул на него: «Прошло то время и не вернется, когда вы учили людей, как по свету ходить, а сами — что валенок серый!» Так он мне политику пришил, дискредитацию, в район ездил, а в районе посмеялись: помогать молодым надо, а не подножки ставить».
И все же я жалел Покрышня, наверное, уже тогда понимая, что есть во мне или будет что-то и от него.
Я сразу узнал Покрышня, еще довольно молодого, краснощекого, гладко выбритого, с цепкими узкими глазами под выпуклыми надбровьями. На всякий случай я отступил в тень от скирды; впрочем, он все равно меня не видел, не мог видеть, мы с ним существовали в разных временных измерениях.
— Перед кем ето ты, писатель, ораторствуешь? Перед свиньею своею, што ли? Так она только и способная тебя слухать… — хохотнул и лихо соскользнул с коня. На стерне, распустив широкие крылья галифе, он напоминал ворона. — Чи у тебя от етих книг в башке повредилося?
— Коли вы, дядько, такой большой начальник на селе, все вас боятся, даже моя свинья как учует, так пригибается, чего ж про книжки говорите, как моя неграмотная мачеха? От книжек только польза голове. Без книжек голова усыхает, и дядько Калайда так говорят.
— Ну-ну, так уже и усыхает… — Покрышень поправил картуз. — Много ты знаешь, як и твой Калайда. А того вы с Калайдой не разумеете, што можна и без книг знать основни напрямления. Меньше б в книги заглядал, так и свинья меньше б в школу лезла.