И все же Ричард продолжает писать отцу письма. Приятно облечь все в слова — в слова, которые Ричард хотел бы сказать в шесть лет, но ему не хватало словарного запаса, слова, которые он хотел выкрикнуть в шестнадцать, но ему не хватало смелости, слова, которыми он хотел поспорить в двадцать шесть, но ему не хватало выдержки, слова, которые он хотел проговорить в сорок шесть, но ему в буквальном смысле не хватало голоса. Письма Ричарда выражают то, что он никогда бы не смог произнести, по хребту каждого напечатанного слова тянется древний шрам, каждое напечатанное предложение взрывает скопище молчаливых ран, хранящихся в самых темных глубинах его сущности, освобождая гнев и обиду, коих немало набралось за всю жизнь. Но создается впечатление, что, сколько бы предложений он ни написал, погребенные внутри несправедливости так до конца и не извлекаются на поверхность.
Он подумывает написать еще одно письмо, но у него не осталось сил. Мышцы шеи устают быстрее, когда он сидит за столом, а не полулежит в кресле или не опирается о спинку кровати. Теперь приходится прикладывать сознательные усилия, чтобы удерживать свою десятифунтовую голову прямо. Уже после нескольких минут печатания начинает страдать точность: голова клонится вперед и курсор сползает вниз по экрану. Пожалуй, он готов к одному из этих шейных корсетов, обычных мягких белых воротников, которые накладывают пострадавшим от травм.
Вместо сочинения нового послания он открывает второе письмо. Оно начинается с резюме, списка достижений Ричарда, его выступлений и рецензий на них (исключительно положительных). Если он не отправит этот вариант отцу, Тревор сможет использовать его в некрологе.
Он с отличием окончил Кёртис. Занимал должность доцента в Консерватории Новой Англии. Выступал с Чикагским и Бостонским симфоническими оркестрами; Нью-Йоркским, Кливлендским, Берлинским и Венским филармоническими оркестрами. Играл в бостонском Симфони-холле, Карнеги-холле, Линкольн-центре, лондонском Королевском Альберт-Холле, Тэнглвуде, Аспене и на многих других сценах и площадках. Его исполнение называли вдохновенным, завораживающим и демонстрирующим поистине виртуозное мастерство.
Возможно, если бы он с радостью играл отцу что-то более легкое для восприятия — скажем, Билли Джоэла или «Битлз», если бы хотел выступать в составе рок-н-ролльной группы по пивным барам, а не в концертном зале, сидя за классическим фортепиано, если бы вслед за Майки и Томми тоже увлекся футболом и бейсболом, отец одобрил бы его выбор. Уолт терпеть не мог классическую музыку. Они жили в столетнем фермерском доме с тремя спальнями, тонкими коврами и еще более тонкими стенами. Когда бы Ричард ни занимался, а делал он это круглыми сутками, в доме не было места, куда бы не доносился звук фортепиано. Если Ричард играл Баха, то весь дом слушал Баха.
Уолт Эванс Баха ненавидел. Его хватало минут на десять, после чего он вылетал из дома, хлопнув дверью, и либо работал во дворе, либо забирался в свой пикап и ехал в местный бар «У Моу». Если по какой-то причине он не мог уйти из дома, если мать Ричарда говорила, что ужин почти готов и Уолту приходилось терпеть игру сына еще несколько минут, то он взрывался. «Да прекратишь ты уже когда-нибудь это чертово бряцание?»
Ричард открывает следующее письмо, и каждое знакомое предложение, каждое древнее обвинение — точно сигнал горна, пробуждающий его давние темные страдания, призывающий восстать армию обиды и ненависти.