Это им блестяще удалось, не без невольной помощи самого Гумилева. Ведь, с аграновской, "нетрадиционной" точки зрения, он своими показаниями буквально сам затягивал петлю на собственной шее. Действительно, Гумилев сам показал, что он в разговоре со Шведовым-Вячеславским "согласился на выступление", "выразил согласие на написание контрреволюционных стихов", спорил с ним о выборе лучшего "пути, по которому совершается переворот". Он сам признался, что готов был "принять участие в восстании, если бы оно перекинулось в Петроград, и вел по этому поводу разговоры с Вячеславским".
Более того, такие показания уже почти решали и вторую задачу. Гумилев не только знал о заговоре и не донес об этом, но и мотивы его недонесения не ограничивались только субъективно-нравственными и личностными аспектами, вроде "офицерской чести" или "политической наивности". Предприятию Германа и Шведова он, судя по сказанному, несомненно сочувствовал. А это и значит
, что "прикосновенность" может быть без всяких противоречий,Теперь дело оставалось за обнаружением каких-либо улик, подтверждающих правоту этой мотивации.
XVIII
Над той доказательной базой, которая собрана в "Деле Гумилева", над теми документами, которые были отобраны следователями как улики, принято смеяться. И действительно можно было бы ожидать, что в "шагреневых переплетах" "Дела № 214224" обнаружатся: кронштадтская прокламация, написанная рукой Гумилева, свидетельские показания работниц Трубного завода, рассказывающие о зажигательных выступлениях поэта во время февральских "волынок" (с подробным описанием его маскарадного "пролетарского" костюма) и списки участников сформированных им из насельников Дома Искусств "пятерок".
"Почему не были опрошены его близкие, его мать, его жена, его друзья, люди, с которыми он встречался в последние дни перед арестом?" — недоумевает первый независимый читатель "Дела" — сын П. Н. Лукницкого С. П. Лукницкий[153]
. "Странное" впечатление производят 107 листов "Дела" и на О. Хлебникова, которого С. П. Лукницкий ознакомил с результатами своей архивной работы. "Чего только нет в "Деле Гумилева"! И приглашение участвовать в поэтическом вечере к нему подшито, и членский билет "Дома Искусств" на 1920 год, и интимные записки со стершимся карандашным текстом… <…> Начиная с листа № 31 — подшитые к делу записки различных литераторов Гумилеву с просьбой о встрече, клочки бумаги, на которых поэт что-то помечал для памяти. Оказалась в деле и трогательная записка жены на смятой папиросной бумаге:Лист № 48.
"Дорогой Котик конфет ветчины не купила, ешь колбасу не сердись. Кушай больше, в кухне хлеб, каша, пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь и все приходится бросать, это ужасно.
Целую. Твоя Аня"[154]
.Все это, конечно, действительно странно.
Но только на первый взгляд.
Нужно понимать: Агранов так же недооценивал Гумилева, как ранее недооценивал его Ю. П. Герман!
Агранов был циником и прагматиком до мозга костей, уж никак не хуже покойного Голубя. Окажись он на его месте осенью 1920 года, он так же не доверил бы "романтику" даже "сбор мнений". В том, что дальше "болтовни" какой-нибудь "гнилой интеллигент" в конспиративной работе не пойдет, Агранов был убежден изначально, еще до того, как дал отмашку на аресты "профессорской группы". Эту "болтовню" он хотел "материализовать" во что-то более весомое, в этом и заключалась поставленная им перед его сотрудниками задача
.Если бы он хоть на долю секунды заподозрил кого-нибудь из своих "подопечных" в способности перейти от слов к серьезному делу, то, зная Агранова, можно не сомневаться — питерские чекисты рыли бы землю носом, пролистали бы в поисках "прокламации" полистно и последовательно не только книги библиотеки Гумилева, но и всего хранилища петербургской Публичной библиотеки, а все цитируемые нами мемуаристы диктовали бы свои воспоминания не "на берегах Сены", а гораздо раньше — "на берегах Невы", в аскетическом кабинете на Гороховой, 2, под строгим и внимательным взглядом лично Якова Сауловича.