— А мои две тысячи девятьсот шестьдесят — Я они тоже ведь что-то значат. Восемьсот очков — я к тебе хорошо отношусь, тысяча четыреста ты мне нравишься больше всех, две тысячи — я тебя люблю. Тогда что же тебе две тысячи девятьсот шестьдесят — пустяк?..
— Три тысячи значило бы, что ты очень меня любишь.
— Об этом мы не договаривались.
— Это я про себя задумала,— ответила Жожо и сняла с флиппера игрушку.
— Давай мне моего кенгуру,— сказал Варью.
Жожо погладила игрушку и отдала ее Варью. Они пошли к выходу.
Бородатый парень у стены Я все еще наигрывал песню Лили Марлен «Ночью у казармы».
— А мне пиво полагается,— напомнил Варью, когда они вышли на улицу.
— Ты знаешь, я всегда чувствовала, что ты совсем и не превращался в кенгуру и что любишь меня. А теперь, когда выяснилось, что и вправду любишь — так все как-то стало странно. Мне бы хотелось, чтобы с нами случилось какое-нибудь чудо.
— Какое еще чудо?
— Не знаю... Если бы знала, то это было бы не чудо. Чудо ведь нельзя предвидеть, оно бывает неожиданным: что-то случится с тобой — и сразу все вокруг сделается каким-то иным, хорошим...
— А пока чудо не случилось, ты не будешь возражать против кружки пива? — перебил ее Варью, показывая на противоположную сторону улицы, где, распахнув настежь двери, зазывала прохожих веселая корчма.
Они перешли улицу, перед входом в корчму остановились поцеловаться. Пивной зал по случаю субботы был полон. За столиками сидели целые семьи; дети и женщины жевали ватрушки. Жожо и Варью переглянулись, покачали головами: дескать, ничего себе...
Жожо протолкалась к стойке и принесла две кружки пива. Пены было столько, что под ней едва нашлось место для пива — но по крайней мере оно было холодным. Варью и Жожо медленно пили кисловато-терпкую жидкость и смотрели друг на друга. Через несколько минут они уже снова были на улице; взявшись за руки, шли не спеша, выбирая сухие места между лужами. Вскоре они оказались на небольшой площади, возле освещенной церковки с раскрытыми дверьми. Недалеко от церкви, за статуей святой Елизаветы, под акациями стояли две скамейки. Жожо и Варью сели и обнялись. В церкви началась вечерняя месса; несколько опоздавших старушек торопливо вошли в двери. Варью повернул к себе голову Жожо, поцеловал ее. Свежие влажные губы Жожо, прижатые к его губам, становились все горячее и суше. Забыв обо всем, они тесно прижались друг к другу. Из церкви доносились слова лореттской литании. Протяжные возгласы священника чередовались с гортанно-визгливыми женскими голосами.
Господи небесный,
Помилуй нас!
Святый Иисусе,
Святый Дух господень,
Пресвятая Троица,
Пречистая дева Мария,
Помяни нас!
Святая Матерь божья, Всеблагая дева...
Варью сунул руку под кофточку Жожо; на ладонь ему доверчиво, словно два молодых голубя, легли ее груди. Ему с новой силой захотелось близости Жожо. Под нависшими ветвями акаций было темно, но луна то и дело выходила из-за облаков, освещая площадь и скамейки. Варью зарылся лицом в шелковистые волосы Жожо, нашел губами ее шею и, целуя, прошептал:
— Знаешь, Жожо... По-моему, та машина плохо считала. Там наверняка было три тысячи.
— Ох, Ворон, милый мой... Я так тебя люблю. Я и без машины знала, что ты тоже меня любишь... Всегда знала. Еще тогда, у железной дороги, помнишь, когда поезд остановился.
— Пойдем куда-нибудь... Куда-нибудь, где...— сказал Варью, вставая.
Жожо потянулась за ним, прижалась к нему всем телом.
— Хочешь, пойдем куда-нибудь? — еще раз спросил он.
Жожо, ничего не ответив, взяла его за руку и пошла. Вслед им неслись слова лореттской литании:
Царские чертоги
славного Давида,
златый дом Марии...
Перед статуей святой Елизаветы Варью остановился, повернул Жожо к себе лицом, поцеловал ее.
— Ну, хочешь? — спросил он снова.
Жожо подняла голову, взглянула Варью в глаза:
— Ворон... У меня ребенок будет...
Варью несколько минут стоял, как громом пораженный. Потом потряс головой.
— Не понимаю.
— Когда ты у нас в доме был, в начале лета... Помнишь, еще мама неожиданно пришла...
— Помню, конечно... Да-да... Но ведь сейчас уже август. Почему ты раньше-то ничего не говорила?
— Сначала я сама не верила. А потом даже обрадовалась, что у меня тайна есть и никто ее не знает. Я такая была счастливая... А потом испугалась и стала каждую субботу ждать тебя в «Мотыльке». А тебя все не было и не было.
— Отец твой знает?
— Нет, отец не знает.
— Точно?
— Точно. Только мама знает. Если ты скажешь, я не буду рожать. Пойду к врачу. Еще есть время.
— Не об этом речь...
— Я чувствовала, что ты меня любишь. А если любишь, так эти две-три недели ничего не значат... Тебя никогда нет дома.
— И все-таки я не пойму, почему ты не сказала. Пришла бы к шести, еще застала бы меня на базе.
— Я два раза приходила. А ты в отъезде был. Не вернулся из рейса.
— Написала бы.
— Написала вот.
— Только теперь. Могла бы написать еще в июне.
— Тогда это еще тайна была. Моя тайна. У меня ведь тоже могут быть тайны, не только у тебя. Ты ведь не показал мне письмо Йоцо.
— Я же тебе предлагал на улице прочитать. На салфетке никакой тайны не было, только важная весть.