И почему, дивился он, почему этот чистый взор всегда его так радует; и почему всегда он кажется знаком доверия, поддержки? Она была как дивное, загадочное творение искусства: стой себе и смотри с задумчивой улыбкой, не размышляя о замысле творца. Рассказывать ей о том, что чувствуешь, — напрасные потуги: как с картиной говорить. Замкнутость, с детства его озадачивавшая, теперь преобразилась в ровную, тихую безмятежность. И — никакого сходства с матерью. Высокая, очень светлая, узкое, сильное лицо. Странно — бывало, он с жалостью и умиленьем узнавал в ней черты покойного отца, которого не видел никогда. И ведь хорошенькая была бы, считай сама, что это стоит хоть малейшего труда. В свои девятнадцать она порядочно знала по латыни, понимала в математике — сам с нею занимался. И она читала его работы, правда, суждений не высказывала, да он и не просил.
— Ну а еще, — сказала она, переступив порог и затворяя за собою дверь, — еще я хотела с тобой поговорить.
— Да? — И отчего это он встрепенулся? Обоим сделалось неловко. Сесть было не на что, разве на постель. Подошли к окну. Внизу был сад, а дальше пустырь, и на краю утиный пруд и вяз. Светило солнце, бежали облака. Кто-то шел через пустырь, ведя за руки двоих детей. Кеплер, не вовсе отряхнувший остатки сна, хватал за край еще одно убегавшее воспоминание. Как на том пруду, когда-то, давным-давно, пускал бумажный кораблик и как отец вот так же летним вечером вел за руки его и Генриха… И тут как раз, будто все это хитро подстроено, три фигурки остановились у грязной кромки пруда, линзы нашли фокус, он узнал Генриха, Сюзанну, мальчика. Он засмеялся.
— Смотри, кто это там, а мне-то вспомина…
— Я замуж выхожу, — Регина перебила и быстро, остро на него глянула с неуверенной улыбкой.
— Замуж… — отозвался он.
— Да. Его зовут Филип Эхем, и он из благородной аугсбургской семьи, посланник при дворе курфюрста Фридриха… — и осеклась, вздернула брови, как бы пробуя звонкие титулы на вкус. — Я вперед
Он кивнул.
— Да.
Его будто за веревочки дергали. Где-то, очень далеко, детский смех летал над пустырем. Вот им достанется от Барбары, если промочат ноги. Помешательство у нее — мокрые ноги, их все больше, этих помешательств. У Регины над головой, в дальнем углу потолка, качался зернисто-черный паук.
— Эхем, говоришь.
— Да. И он, конечно, лютеранин.
Он прятал от нее лицо.
— Понятно.
Он ревновал.
О, до чего же, до чего же странно: самого себя обескуражить; ужаснуться, но не удивиться. Где прежде была одна сплошная нежность — пусть подозрительно тяжелая — и порою смутное томление неведомо по ком, вдруг встало в сердце живое существо, совершенное во всех частностях и даже наделенное прошлым, мигая на свету, подергивая все еще не обрезанную пуповину. Всегда в нем пряталось и вот — тишком, украдкой — воплотилось. Ну и что прикажете с этим делать — с непрошеной богиней, в зубчатой раковине выброшенной невинным морем? Да что ж тут будешь делать, кроме как криво усмехаться, чесать в затылке, коситься на окно, прикидываться Генрихом, бубнить:
— A-а, замуж, ну да, ну да…
Регина покраснела.
— Покажется, наверно, что мы это ни с того ни с сего удумали, знаю, — она говорила, — и, может, так оно и есть. Но раз уж я…
— Она?
— Она, да, и жуткий переполох поднимет.
В голове у него уже все улеглось, уже он видел как бы картину в геральдических тонах: торжественная невеста, жених, высокий, мрачный, — и вымпел реет, и небо, из-под свитка, вещающего:
— Вот я и хотела спросить, как ты…
— Да? — И что-то, он не успел поймать, вспорхнуло на дрожащих крыльях, метнулось на нее из этого коротенького слова. Она нахмурилась, в него вгляделась; неужто, о Боже мой, дрожащее крыло мазнуло ее по щеке?
— Ты… ты недоволен?
— Я-я-я…
— Я думала, я надеялась, что ты одобришь, и что ты замолвишь ей за нас словцо, что ты ей скажешь.
— Твоей матери? Да-да, разумеется, я ей скажу, — рванувшись мимо, договаривая на ходу, и, застыв на лестнице: — Разумеется, разумеется, я ей скажу… но что я ей скажу?
Она недоуменно взглянула на него через порог:
— Ну, что я замуж собралась.
— Ах да. Что ты замуж собралась. Да.
— Нет, по-моему, ты недоволен.
— Но разумеется, я… разумеется… — Он пятился вниз по лестнице, в распростертых руках сжимая огромный, блестяще-черный ком печали и вины.