«Это я, Жиль, Жильбер Тюрко, и я совсем один. Чтобы стать настоящим Жильбером Тюрко, надо быть одиноким, а чтобы быть одиноким, надо, чтобы я был совсем один. А это значит быть брошенным всеми. Черт! Плевать я хотел на своих предков! Какое мне до них дело? Мой папаша спустил в дырку моей мамаше, и через девять месяцев оттуда вылез я. Мне на это насрать. Я появился на свет в результате неосторожной струйки малафьи. Моим старикам я не нужен. Они самые обыкновенные скоты».
Он старался как можно дольше поддерживать в себе это агрессивно-кощунственное настроение, ибо оно позволяло ему дать выход накопившемуся в его душе озлоблению и помогало держаться прямо и не склонять головы. Жилю хотелось навсегда сохранить в себе это чувство, ему были необходимы ненависть и презрение к родителям, чтобы жалость к ним окончательно не раздавила его. Вначале он все же позволял себе немного расслабиться, и тогда, съежившись, со склоненной на скрещенные руки головой, он снова становился послушным, обожаемым своими родителями ребенком. Отвлекшись от содеянного им, он представлял свою дальнейшую жизнь спокойной и беззаботной, не отягощенной никакими преступлениями. Но потом процесс саморазрушения снова в нем возобновлялся.
«Прикончив Тео, я правильно поступил. Если бы мне пришлось начать все сначала, я сделал бы то же самое».
Жиль стремился уничтожить (точнее, ему этого очень хотелось) в себе малейшую жалость, ибо она угрожала его существованию.
«Бедняга. Он здоров, силен, но есть ли в нем хоть что-нибудь по-настоящему крутое? Абсолютно ничего. Одна видимость», — думал он о Кэреле. Он старался убедить себя, что презирает его, но что-то в самой глубине его подсознания заставляло его испытывать симпатию с этому здоровяку, чьи спокойствие, возраст и стабильное положение в обществе невольно поддерживали Жиля и не позволяли ему окончательно впасть в отчаяние. Во время своего второго визита Кэрель казался более оживленным. Он отпускал шутки по поводу смерти, и у Жиля сложилось впечатление, что для матроса человеческая жизнь не представляет никакой особой ценности.
— Ну так что ж, тебя совсем не волнует, что я замочил того типа? (В отсутствие Роже Жиль чувствовал себя немного свободнее. Ему не нужно было постоянно изображать из себя мужчину.)
— Меня? Послушай, приятель, чтобы меня испугать, нужно кое-что покруче. Пойми же, наконец. Во-первых, это он сам тебя доставал. Он задевал твою честь. А честь — это святое. Ты просто обязан был убить его.
— И я тоже так думаю. Да только судьи все равно не поймут.
— И не надейся, что они поймут. Это же полные кретины, особенно в этой дыре. Вот почему тебе надо сидеть тихо и ждать, пока ребята не вытащат тебя отсюда. Если хочешь, чтобы они считали тебя за своего.
При свете свечи Жиль заметил на лице Кэреля подернутую легкой дымкой нежную улыбку. Он почувствовал к нему доверие. Больше всего на свете он хотел, чтобы его считали за своего. (Больше всего на свете, потому что улыбка Кэреля вызвала в нем такой прилив энтузиазма, что он впал в состояние крайней экзальтации и самозабвения.) Присутствие Кэреля успокаивало, а его дружеские наставления напоминали советы, которыми обмениваются между собой спортсмены — иногда даже соперники — во время тренировки: «дыши глубже», «закрой рот», «согни колени»; за ними скрывается стремление к гармоничной согласованности действий.
«Что мне теперь терять? Нечего. Родичей у меня больше нет. Ничего нет. Мне надо начинать жизнь сначала». Он сказал, обращаясь к Кэрелю:
— Мне больше нечего терять. Я могу делать все, что хочу… Я абсолютно свободен.
Кэрель невольно вздрогнул. Внезапно он увидел перед собой точную копию самого себя, каким он был пять лет назад. Тогда он тоже случайно убил одного типа в Шанхае. Этого требовали его матросское самолюбие и национальная гордость. События развивались стремительно: молодой русский оскорбил его, Кэрель его ударил и ножом выколол ему глаз. Чтобы избавиться от ужаса и отвращения, он перерезал пареньку горло. А так как драма произошла ночью на освещенной улице, он оттащил труп в тень и прислонил к стене так, что казалось, будто тот просто присел. Внезапно, как бы желая подразнить только что дышавшую ему в лицо смерть, он вытащил из кармана брюк убитого вересковую трубку и вставил ее ему в зубы.