— Дело обстоит, Ильин, так. Осталось тебе восемь месяцев. Ты же больше не вор, — пояснил уполномоченный ОЧО. — Но есть выход. Ты станешь комендантом зоны. Дашь мне дела. И вообще покажешь себя непримиримым, а простыни… что такое простыни… тряпки — спишем, если ты постараешься.
И дядя Коля-Hoc, которого теперь почему-то звали папой Колей, начал «стараться».
Дело-то не в том, что он стал комендантом — коменданты были и до него, и после него, хотя прямо сказать, сотрудник милиции, ставший вором, или схваченный за руку вор, немедленно прозревший и все осознавший, одинаково омерзительны, ибо свежо предание, но верится с трудом. Но дело даже не в этом, а в том, что папа Коля именно «старался»: он перевоспитывал.
Больше всего папа Коля любил появляться тогда, когда бригады приходили с работы или их вообще не выводили из зоны. Он прохаживался по узкому деревянному тротуару в сопровождении двух-трех амбалов, отобранных им из очередных этапов — в основном это были осужденные убийцы, насильники и хулиганы. Естественно, что все идущие навстречу, увидев коменданта, который крутил висящую на ремешке железную палку, сходили на обочину и снимали шапки, приветствуя коменданта выкриками: «Здрась-те, гражданин начальник!» А когда кто-то по ошибке назвал его товарищем, он вытянул его палкой по спине:
— Брянский волк тебе товарищ!
А еще он любил останавливать и спрашивать:
— Знаешь, кто я?
Если мужик отвечал: «А как же, тебя все знают, ты — дядя Коля — вор в законе», тогда Нос, довольно хмыкнув, хлопал его по плечу:
— Ну что ж, живи, фраер, живи.
Но однажды он заметил Саню Беленького, лагерного певца и гитариста. Беленький сидел за какое-то важное преступление: не то за утерю документов, не то за их подделку. Играл на гитаре бесподобно, знал на память множество песен и имел красивый меняющий выражение тенор, который мог звучать и с железной ненавистью и жалобно-жалостливо, что в лагерях особенно ценилось.
— Эй, лейтенант! — окликнул папа Коля пытавшегося нырнуть в барак гитариста. — Пошто начальство не хочешь уважить? Пошто с гитаркой в комендатуру не зайдешь? Или забыл, кто я?
— Как можно забыть, — криво усмехнулся тот.
— Ну и кто же? — заметив его усмешку, спросил Нос.
— Как кто говорит, — уклонился гитарист.
— А точнее! — гаркнул папа Коля, сбив шапку с головы зека.
— Говорят, что ты ссученный.
Папа Коля побагровел,
— Живо его в комендатуру и — в наручники.
Затянув наручники до предела, гитариста бросили в подвал, а папа Коля, слушая его вой, рассуждал:
— Вот ведь петь не хотел, а поет.
Из подвала выпустили калеку, который не только играть на гитаре, но даже и ложку держать не мог.
Но более всего папа Коля употреблял прокатку.
Надевали на человека смирительную рубашку, привязывали на растяжку за руки, за ноги к железным колышкам в земле, а потом с песнями катили через него полутонный сырой балан. Бревно превращало все тело в один синяк. А Славку по его приказу сначала удавили, а потом повесили на решетках в изоляторе, имитируя самоубийство.
А еще он делал ночные проверки, залезая со своими людьми на нары и шагая прямо по человеческим телам. Потом спровоцировал через кого-то из своих побег, и убитые долго лежали у вахты на рогоже, пугая развод нетающим снегом на синих лицах. Потом он освободился — кончился срок. С другой стороны тоже умели выполнять обещания. И за промот ему не добавили ни дня: что такое простыни… тряпки.
Никола-хохол, Кисленко, несмотря на срок, работал бесконвойным за зоной. Он ждал. Увидев его с топором в руках, папа Коля кинулся бежать. Кисленко бегал быстрее…
Я пробыл в подземной камере сорок шесть суток. Вообще-то, по правилам, приговоренные к высшей мере должны содержаться в одиночках. Но где взять столько одиночных камер?
И приговоренные, а их было довольно много, сидели все вместе в большой камере за тремя дверями. Сначала шли двери, окованные железом, потом — тамбур и снова такие же. А потом еще и решетчатые. Рассказывали, что в екатерининские времена здесь был пыточный застенок, и в глухом камне стены ржавели странные железяки, в прошлом, как видно, служившие креплением для чего-то. Посредине была каменная лежанка на одного человека, а от нее — сток в угол с конусообразной дырой, по всей вероятности, на ней пытали, и по узенькому стоку текла кровь. Но это я понял потом, спустя годы, а в то время камера представлялась глухим серым ящиком, а люди — как будто тени… Несмотря на то, что пол камеры отдавал могильным холодом, многие сидели босыми, не чувствуя ничего и никого. И вообще здесь было странное общество, лишенное каких бы то ни было качеств, даже качества толпы или стада. Здесь были одиночки, лишенные всего, даже зависти. Завидовать было некому и нечему.