Маур покивал, обдумывая. И вдруг ощутил страх и жалость. Огромный, сильный, с зубами такими белыми, что луна светит на них, как на озерную воду. С мощными руками, способными свалить быка. И всего лишь кувшин для годои. Сейчас Маур уйдет, таясь, чтоб дремлющий у костра Карума не заметил его отсутствия, а великан снова покорно сядет к стволу старой акации и под кожаным мешком закроются глаза, будет сидеть день и два и три, ожидая, когда придут из деревни с подарками для Карумы, говорить с годоей. Вот уже и пора…
Черный пленник будто услышал мысли мальчика, зашевелился. Подойдя к стволу, уселся в привычную позу, обхватывая руками колени. Ждал, когда Маур намотает на шею ремень и натянет на большую голову гладкий кожаный мешок без дырок для глаз.
— Может быть, ты уже начнешь вспоминать, кто ты? А? — просительно сказал мальчик, комкая в руках мешок, — пока я еще не мужчина.
— А скоро?
Маур показал темноте пальцы:
— Дожди и еще дожди. И после сушь — перед еще дождями.
— Два года, — сказал пленник равнодушно, — это большое время, Маур, можно не торопиться.
Задерживаясь на курчавых коротких волосах мешок скользнул по щекам, защекотал подбородок. И в двойной душной темноте, слушая, как голова улетает от нехватки воздуха, пленник закрыл глаза, забывая о мальчике, медленно погружаясь в мир памяти.
Он все помнил. Каждую ночь, когда мужчины, получив свои предсказания, уходили, топоча и возбужденно переговариваясь, он вздыхал с облегчением от того, что остался один. И можно снова уйти туда, где кричала по весне птицами степь, а по небу ползали радостными щенками мелкие облака, такие белые, что больно глазам.
И днями, когда солнце палило сквозь суставчатые ломаные ветки, а лавовые камни торчали, насколько хватает глаз, по правую его скулу, а по левую, посреди невысоких серых скал, бродили по траве коровы и овцы Карумы, — он радовался, что не видит ничего под горячим кожаным пузырем, из-под которого текли быстрые капли пота. И что никто не тревожит его мыслей, слишком вокруг дико, жарко, да и беспокоить годою — опасно и незачем.
Весь его мир, светлый, сочный, наполненный ветрами и радугами, птицами и топотом конских копыт, гортанными криками воинов и смехом женщин, что сушат у костров длинные волосы, поднимая их на руках, весь бесконечный огромный мир умещался под кожаным мешком. Был только его. Неотбираемый. Секретный. Чего же еще. Пусть ползут дни, и пусть он годоя, так хорошо и ничто не мешает.
Он задержал дыхание, дождался, пока сердце не начнет колотиться, вдохнул медленно, поднимая широкую грудь. И поскакал. По летней степи, пышущей рыжими травами, держа голыми коленями черные бока сильного жеребца по имени Брат. Смотрел вперед поверх золотых волос сидящей перед ним девочки, а между ней и его грудью щекотала кожу старая меховая шапка, скинутая ею на спину.
— Быстрее, Нуба! Брат! Быстрее. Ну! — она кричала, взмахивая рукой, и Нуба, смеясь, придерживал, обхватив рукой, слушал, как под ладонью колотится быстрое сердце. Впереди меж двух пологих курганов синела вода. И когда Брат ворвался в лощину, топот его копыт ударил в уши со всех сторон. А потом под копытами заскрипел песок, кликнули капризными голосами морские птицы, срываясь с песка, исчирканного крестиками следов. Девочка, выворачиваясь из-под его руки, спрыгнула, заскакала на одной ноге, стаскивая кожаный сапожок. С размаху села на горячий песок, скидывая второй. И болтала, поворачивая к нему светлое лицо, с мокрыми от бега и солнца щеками.
— Надо скорее, Нуба, нам еще хворосту набрать, а то нянька будет ругаться и ночью не пустит пасти кобылиц. Смотри, там скала, в воде! Давай прыгнем? Ты не бойся, я крепко буду держаться, не улечу от тебя и не утону. А вдруг мы увидим рыб? Тех, цветных.
Он кивал, морща плоский нос с широкими ноздрями, захлестывал повод вокруг сильных ног Брата и не забывал, пока, скидывая на песок кожаную рубаху и старые штаны, княжна бежала к воде, осматривать обрыв и скалы по краям бухты. Никого, кроме них. Мужчина, девочка и большой конь.
Прижимаясь грудью к коленям, он вздохнул под кожаным мешком, натянутым на голову.
Трое. И еще — его счастье. Или их общее счастье.
Он не мог ей сказать. Те, кто отправил его через множество переходов в страну такую далекую, будто и нет ее в мире, запечатали ему рот, чтоб не мог ей сказать ничего. Потому что выбирать ей, а она была слишком мала, чтоб вырастить в себе устойчивость перед речами выбранного маримму. Все могли говорить с ней. А он мог только хранить. Защищать. И любить молча.
Ночь стояла над старой кривой акацией, неподвижно простертыми крыльями черной птицы, невидимо склоняла набок голову, чтоб увидеть колючей звездой зоркого глаза большого мужчину сидящего у ствола, будто огромный нарост на изрезанной временем коре. Через ровный гул ночной саванны прислушивалась к его дыханию и биению сердца. И услышала стон, глухой, полный беспомощной ярости.