Вместо того чтобы осмыслить фундаментальный факт множественности этого человеческого мира, Хайдеггер обращается к «коллективному единому» – к собирательному понятию «народ». И на народ, как на нечто единое, распространяет экзистенциальный идеал «бытия самостью» – идеал, который, «собственно», изначально относился к индивиду, «отброшенному» к самому себе. «Изначальное требование» всякого присутствия, состоящее в том, «что оно должно сохранить и спасти свою собственную сущность», Хайдеггер (в речи, произнесенной во время лейпцигской «Манифестации немецкой науки в поддержку Адольфа Гитлера», 11 ноября 1933 года) приписывает народу, который, по его словам, тоже должен «сохранить и спасти свою собственную сущность». Что же представляет опасность для народа? Унизительные статьи Версальского договора, отторжение областей, прежде принадлежавших Германии, репарационные платежи. Какая организация санкционирует эти несправедливые меры? Лига Наций. А значит, Гитлер поступил правильно, объявив о выходе Германии из Лиги Наций, и правильно, что народ на плебисците (связанном с выборами в рейхстаг по единым спискам кандидатов) одобрил его решение. И теперь Хайдеггер освящает этот политический маневр своей «философией подлинности» (перенесенной с индивида на народ), интерпретируя его как «изначальное требование присутствия».
По содержанию лейпцигская речь 1933 года – не что иное, как «прикладная», то есть приспособленная к национальным нуждам, фундаментальная онтология. В лекциях по логике, прочитанных летом 1934 года (до сих пор был опубликован только их искаженный вариант), Хайдеггер специально рассуждал об этом превращении «всегда-моего» (Je-meinigkeit) во «всегда-наше» (Jeunsrigkeit). «Самость, – говорил он, – не является самым характерным определением «я»». Фундирующее значение имеет скорее «мы-самость». Озабочиваясь «я-самостью», индивид теряет почву под ногами, он «оказывается потерянным для самости», поскольку ищет самость в неправильном месте, а именно, в изолированном «я». Найти же ее можно только в «мы»; правда, не всякое скопление людей – скажем, не «клуб любителей игры в кегли» и не «банда грабителей» – является таким «мы». Различие между подлинностью и неподлинностью существует и на уровне «мы». Неподлинное «мы» – это обезличенные люди (Man); подлинное «мы» – народ, утверждающий себя так же, как утверждает себя отдельно взятый человек. «Народное целое, следовательно, есть человек в увеличенном масштабе (Mensch im Gro|3en)» (L, 26 ff.).
Весь пафос концепции «подлинности» в «Бытии и времени» связан с идеей одиночества. Но когда народ становится «коллективным единым», коллективным присутствием, это одиночество не может не раствориться в (сомнительном) единстве народа. Однако Хайдеггер не хотел отказываться от экзистенциального пафоса и потому нашел такую сценическую площадку, на которой целый народ может предстать в ситуации избранного по собственной воле одиночества. Немецкий народ одинок среди других народов. Осуществляя свою революцию, он дальше других выдвинулся в неизвестное «сущего в целом». Это мы уже слышали в ректорской речи Хайдеггера: народ выдвинулся под пустое небо Заратустры; это сообщество – расчлененное на воинские части, дружины, союзы – выступило в поход, чтобы внести смысл в то, что лишено смысла. Немецкий народ, метафизический народ…
Что представляет собой подлинное политическое мышление, покажет Ханна Арендт (отчасти в порядке полемики с Мартином Хайдеггером): оно возникает из «со-бытия и друг-с-другом-бытия различных людей» и сопротивляется любым попыткам гностически «углубить» сумятицу исторического процесса, либо возвысить ее до уровня «подлинной» истории, обладающей тем автоматизмом и той логикой, которые никогда не могут быть присущи хаосу подлинной истории, состоящей лишь из бесконечного множества перекрещивающихся историй. Хайдеггер пришел не к политическому мышлению, а лишь к такого рода «историческому гностицизму». Это было бы еще полбеды, если бы он заметил, что у него отсутствуют политические понятия. Не то, что он был аполитичным, а то, что он этого не заметил и спутал свой «исторический гностицизм» с политическим мышлением, делало его тогдашние политические выступления столь двусмысленными. Если бы Хайдеггер, как «историогностик», продолжал рассказывать свои «подлинные» истории, не пытаясь с их помощью делать «политику», он остался бы тем художником философии, каким был раньше; однако он, отдавшись на волю революционного потока, захотел стать политиком философии. И вот он стоит у костра, на празднике солнцестояния, и обращается к молодым людям, завороженно вслушивающимся в его слова: «Дни проходят, они снова становятся короче. Но растет наша мужественная решимость разорвать сгущающуюся тьму. Мы не имеем права быть слепыми в борьбе. Пусть пламя возвещает и освещает, показывает нам путь, с которого уже нельзя повернуть назад! Огонь пылает, сердце горит!»