Она скончалась ранним утром 30 апреля — тихо и спокойно, словно заснула… После похорон было много хлопот с оградой, с заказыванием памятника. Все надо было сделать тщательно, хорошо, лично участвуя. Мертвой ничего уже не было нужно, но нужно было ему, оставшемуся жить. Хлопоты создавали некоторую иллюзию возврата хоть малой доли того тяжкого долга, который он не сумел и никогда уже не сможет уплатить…
Однако, пока тянулись эти заботы, такие важные и необходимые, существовала в нем, жила, росла, ни на минуту не оставляя, еще и другая боль — такая же острая и саднящая, но и совсем иная: несмиримая, рождавшая не печаль и грусть, а гнев и стремление к действию. Боль эта намертво была скреплена со ставшим вдруг зловещим словом — КИШИНЕВ.
…Где-то, на самом дне памяти таился слабый, почти совсем стершийся след давнего детского воспоминания — поездки в Кишинев к деду.
Самого деда он не помнил и тщетно старался вызвать в воображении забытое лицо. Город тоже не оставил в памяти никакого конкретного отпечатка, кроме смутного и неясного следа чего-то шумного и солнечного. Помнилась только поездка, вернее, два эпизода из нее…
Первый — это переправа через реку на большом плоту: на нем поместились коляска, лошади и пассажиры. Было страшно и чуточку жутко наблюдать, как берег отделяется от коляски темной, все уширяющейся полосой, чувствовать плавное колыхание плота на волнах, видеть, как справа, слева, спереди, сзади переправляются на маленьких плотиках солдаты какого-то военного отряда. Солдаты со своих плотиков с любопытством поглядывали на коляску и о чем-то переговаривались… Второй эпизод случился вечером, в темноте, когда он сидел в коляске на теплых материнских коленях и вдруг увидел красную точку, то разгоравшуюся, то тускневшую перед ним на расстоянии вытянутой руки. Он потянулся к светящейся точке. Мать перехватила маленькую ручку, сказала что-то предостерегающее, но ему так сильно хотелось потрогать звездочку, что он захныкал. Из темноты наклонился отец и приблизил звездочку. Мальчик коснулся ее указательным пальцем и тотчас отдернул руку. Не столько резкая боль ожога, сколько обида захлестнула маленькую душу, исторгла громкие рыдания. Словно он потянулся к благоухающему цветку, а из его чрева вынырнула и впилась в палец змея… Сходное чувство вызвало в нем первое купание в реке, приманившей прохладой прозрачных струй и ожегшей резким холодом. Он бросался в окружающий мир с радостью и доверием; таящиеся опасности не были ведомы ему. И стихийное безразличие мира оборачивалось порой коварством и вероломством.
Став старше, он начал понимать, что в природе нет осознанного зла… Ее удары невольны и слепы. Человек — часть природы, и если ему приходится пострадать от нее, то из-за собственной неосторожности или какой-то роковой случайности. Сердиться на это нелепо. Протестовать — глупо. Винить — некого, кроме самого себя. С естественным ходом природы необходимо мириться. Даже со смертью старушки-матери приходилось мириться как с печальной необходимостью, ибо это всего лишь проявление естественного хода природы, как восход и заход солнца, как цветение яблонь по весне и созревание плодов к осени, как сама жизнь, чье постоянное обновление невозможно без увядания и смерти… Даже в счастливой стране Беловодии (если бы такая вправду отыскалась на Земле) никому не определено жить вечно. Не эликсира бессмертия искали три уральских казака, проделавших свой удивительный путь через Палестину в Китай и Японию. Они искали страну, где правит справедливость и человек не обижает человека. Не ту же ли Беловодию искал всю жизнь и сам Владимир Галактионович? Только, в отличие от казаков, он знал, что счастливой страны нет и за далекими морями, ее нужно самому воздвигать в себе и вокруг себя.
…Пока он молча перешагивал через груды неубранного хлама, а затем тихо разговаривал с неожиданно возникшей перед ним девочкой, во дворе собралось с десяток людей самого разного возраста. Согнутый пополам старик с клюкой и в галошах на босых отечных ногах, пожилая еврейка в рваном переднике, двое мужчин и женщина средних лет, молодая девушка, несколько ребятишек. Все они оказались бывшими жильцами двухэтажного дома, похожего теперь на мертвый, разбитый о скалы корабль. После погрома они приютились поблизости, кто где мог, и, увидав человека, интересующегося их бедой, потянулись к нему, побуждаемые стремлением еще раз выплакать свое горе.
В первый день погрома здесь было тихо. Евреи сидели запершись и боялись. Они молились Богу, прося простить им грехи и отвратить несчастье. Поздно вечером громилы угомонились; казалось, Бог внял молитвам. Но на другой день погром разразился с новой силой.
Когда толпа обступила дом, Гриншпун юркнул в сарай, где надеялся найти свою жену Бетю, которая вдруг куда-то исчезла. Но Бети в сарае не оказалось. Был сосед Говший Вернадский с дочерью Хайкой и Мовша Махлер (Короленко в очерке назовет их не совсем точно: Бурлацким и Маклиным), а Бети не было.