Главный герой напечатанного в этой книге повествования о Кишиневском погроме «Кровавая карусель» — в ответ на сконструированные его приятелем вполне достойные планы продолжения жизни произносит только одно слово: «А Кишинев?»
— Но что мы можем сделать? — возражает герою повествования Семена Резника его доброжелательный приятель. — Что
Для главного героя «Кровавой карусели» этот вопрос оборачивается иным: «Могу ли не делать?» (даже если по условиям задачи сделать ничего не дано). Впрочем, и не вопросом даже оборачивается — утверждением: «Не могу не делать…»
Формула «Не могу не…» едва не четыре десятилетия определяет жизнь Семена Резника и его литературное дело.
Многие были убеждены, что Освенцим изменит мир. Один известный ученый полагал даже, что после Освенцима немыслима поэзия. Но в кратчайшее историческое время выяснилось, что Освенцим — это не остывшие печи крематория, превращенные в мемориал; Освенцим, как раскаленные угли под слоем пепла, тлеет по всему миру, то здесь, то там прорываясь пламенем. Как Освенцим стал возможен после Кишинева, так после Освенцима сохранилась возможность нового Кишинева и нового Освенцима. Я видел в Москве, как российские нацисты издевались над небольшой выставкой, посвященной Анне Франк, и как в те же дни соратники и поклонники на руках вынесли из зала суда оправданного издателя русского перевода гитлеровской «Майн Кампф». Многие — видели, а Семен не может такое видеть, не вступая в поединок.
Ну, конечно, он никогда не был одиночкой в осознании происходящего. Думаю, все, без исключения, люди того круга, к которому он принадлежал, ясно понимали всё, или почти всё, что совершается вокруг. Понимали, не принимали, осуждали, витийствовали на кухнях, — но многие ли выходили со своим неприятием и осуждением за пределы кухни, писали протесты, укладывали «в стол» десятки печатных листов текста, которому суждено впоследствии стать существенной характеристикой прожитой эпохи, попросту рисковали не только своим благополучием, но свободой, стараясь открыто объявить о своих убеждениях, «пробить брешь в стене молчания», по словам Семена?
В мудром эссе «В поисках тождества» Л.Я. Гинзбург называет приспособляемость к обстоятельствам при невозможности сопротивления одной из основных закономерностей поведения социального человека. «Беспокойные люди», у которых, в силу их (назовем это так) «устройства», способность к приспособляемости резко нарушена, никогда не бывают в большинстве, как никогда не выигрывают в полной мере. Если дело, за которое они бились, жертвуя благополучием и рискуя многим, делает шаг вперед и овладевает клочком пространства, они, с их беспокойством, как-то снова оттесняются на обочину; борцами с минувшим и укоренителями нового оказываются их рассудительные приятели, терпеливо соразмерявшие свое дыхание с поступью Истории, сознавая, что «мы с тобой» ничего сделать не можем. Впрочем, «беспокойный человек» и на новой территории тотчас находит, о чем беспокоиться, продолжает свою борьбу «за успех безнадежного дела», как мы когда-то шутили.
Несколько лет назад мы ездили с Семеном в Марбург. Мемориальная доска у входа в университет сообщает, что здесь учился Ломоносов. Три стихотворных строки по-русски:
На отдаленной Гиссельбергской улице мемориальной доской помечен дом № 15, где жил Борис Пастернак. На доске — слова из «Охранной грамоты»: «Прощай, философия…»
Взобрались на вершину горы, к средневековому замку («рыцарское гнездо», по слову Пастернака). По склонам горы сбегали улочки старого города.
Вдруг набежала туча, совершенно такая, какой ей полагается быть по канонам классической русской литературы — лиловая. Пролился быстрый и шумный летний дождь. Мы стояли на площадке перед замком и смотрели на раскинувшийся внизу город. Неожиданно на небе, еще лилово-сером, но уже подсвеченном выглянувшим солнцем, появились радуги, сразу две, пересекающие одна другую, — яркие в каждом цвете спектра, огромные полукружия через все небо. Это было велико и прекрасно, и, наверно, равно привлекло бы и пытливый ум Ломоносова, и поэтическое воображение Пастернака. Семен сказал: