Папа тоже не умел жить для себя. Из-за этого долгие годы не мог получить квартиру. Мама говорила про него: “Лева этого не умеет”. Он и мастером был, наверно, не очень хорошим, потому что всегда “входил в положение” рабочих, а должен был наказывать. Мама, опаздывая на работу, не могла сесть в автобус. Ее и вообразить нельзя было в такой свалке. Она вставала пораньше и четыре километра до центра города шла пешком,.
Она книг не читала – и некогда было, и зачем, если знала, как жить. Найдя то место, которое прочла, я отлистнул: “Не обязаны ли мы освободиться от того, что нам навязали насильно в младенчестве, пользуясь нашей беспомощностью? Не обнаружим ли тогда, что худшие таким образом подчиняют себе лучших?”
Я уже достаточно был начитанным, чтобы понимать, что из этого совсем не следует, что автор – фашист. Фашисты как раз не жили для себя, интересы Великой Германии считали выше собственных и умирали за Гитлера. Мне нравилось то, что прочел. Но все сложилось так, что нам, маме, папе и мне, почему-то нельзя было быть свободными и разумными. Если бы мы попытались, получилось бы что-то вроде маминой подруги Полины. Та умела только ныть, жаловаться на болячки и на людей, а мама терпеливо выслушивала, кормила и утешала. И вот если перед Полиной оказывалась тарелка с вишнями, поставленная для всех, эта баба, продолжая жаловаться, протягивала руку за одной ягодой, за другой и съедала все, сама того не замечая. Она была так глупа, что просто не умела думать о ком-нибудь, кроме себя. Мама говорила о Полине: “Она такая несчастная”, а я ненавидел неопрятную толстуху и ни за что не согласился бы сделаться похожим на нее, даже если это и было, как писал Локтев, моей обязанностью. Чтобы жить для себя и не стать таким, как она, от меня требовалось что-то, превышающее мои силы. Видимо, люди все-таки рождались неравными. Кто-то умел жить для себя, и это было красиво, но у всех Кишкельманов, включая меня и сестру, такого таланта не было.
Что ж делать с детскими надеждами на прогресс разума, если мне самому заказана возможность жить разумно? Если не на разум, то на что еще было надеяться? Как относился к этому Локтев? Я поискал, но вместо ответа нашел такой абзац:
“Маркс, Фрейд и Эйнштейн одержимы еврейской идеей единого Бога. Эта троица, как все их предки, видит в мире одну-единственную причину, каждый свою, и все выводит из нее одной. У Маркса экономика, у Фрейда сексуальность, у Эйнштейна – единая теория поля, в котором гравитация не отличается от электромагнитной индукции, а время – от пространства, и вся эта чушь преследует единственную цель – привести людей к единому Богу. Ради этой цели их предки разрушили великую языческую культуру Ханаана, тысячелетие спустя – античность, теперь – Европу. Каждый еврей хочет быть пророком при своем Боге, но они не могут договориться друг с другом”.
Я перечитал несколько раз. Не Гитлер, оказывается, разрушил Европу, а евреи? Пусть это написано в 24-м году, когда о Гитлере еще никто не знал, и Европа еще не была разрушена (автор, наверно, о европейской культуре говорил, а может быть, о Первой мировой войне), пусть концлагерей еще не было и слова не имели теперешней жуткой цены, пусть для автора не было разницы между Богом христиан, мусульман и евреев, но он черным по белому написал, что евреи – мировое зло, и что этого обстоятельства не изменят никакие их занятия, убеждения и чувства. Будь они марксистами, антимарксистами, физиками или врачами, они остаются злом. Он не оставлял мне, еврею, никакого шанса.
Какое-то право у него было: я испортил единственный экземпляр его книги. Когда Ольга Викентьевна взглянула, она невольно вскрикнула. Я торопливо рассказывал, что случилось, и с ужасом увидел, как на ее невозмутимом лице промелькнула, как судорога, гадливость. Не злость, не досада, а именно гадливость. Такая судорога бывает, когда человек входит в ледяную воду или неожиданно видит омерзительного гада. Ольга Викентьевна тут же справилась с собой и беспечно сказала:
– Не переживай.
Но я уже упал духом. То, что увидел, я воспринял так, словно бы под маской проглянуло истинное лицо. Она сделалась дружелюбно внимательной, я уже ей не верил. Надо было спросить ее о здоровье – и не мог. Она тоже тотчас упала духом, отвернулась, запихивая книгу в шкаф, и долго вытаскивала и переставляла соседние, освобождая место. Преодолев ступор, я пробормотал, что очень интересная книга, скромно добавил, что, конечно, не все понял…
– Да все ты понял, – сказала она почти с досадой, закрыла шкаф, устало присела на диван, подняла глаза и вздохнула. – Ты очень чуткий. С тобой трудно.
8