Отсоединил телефонный аппарат, сунул его в сумку с другими вещами, которые взял с собой, — какие-то документы, письма, пачка стирального порошка, новогодние поздравления из Минска, кремы, мамин гребень с колтуном ее волос, который не поднялась рука ни почистить, ни выбросить, — набралось две спортивные сумки, тяжелые, как ведра с цементом. Запер дверь, внизу зашел в магазинчик и отдал все ключи хозяину, оставив свой телефонный номер на случай каких-нибудь неучтенных платежей или почты.
Почему в языке так близко прощение и прощание? Дотащил сумки до станции, и, привычно наблюдая, как выстраивается очередь и как она потом ломается потными людьми, правдами и неправдами пролезающими вперед, не испытывал возмущения, — это была моя жизнь, так же как эти тяжелые сумки с копеечным добром, оставшимся у меня, как наследство. Я чувствовал себя неудачником, но на своем месте. Во всяком случае, любое другое казалось мне неудобным.
Спустя полгода все-таки решил найти дневники Литвинчука. Записанный наспех номер Шимона Иаковича забылся, бумажка потерялась. Позвонил Борису Григорьевичу. Тот умер. Потратил уйму изобретательности и труда, отыскивая знавших его, а у них пытаясь что-нибудь узнать об Андрее Локтеве или Литвинчуках. В сороковые годы люди еще вели дневники, писали друг другу длинные письма, и их дети иногда хранили эти полустертые бумаги вместе с фотографиями неизвестно для чего, как я сам хранил фотографии родителей, не в силах выбросить.
И вот что-то нашел. В круге людей, связанных с памятью о Петре Двигуне, некто Славич перевел на компьютерную дискету дневники своего отца. Этот человек сам был стариком, сделал он это потому, что отец его, Микола Славич, в начале пятидесятых выпустил книгу стихов, и сын посчитал, что дневники — литературное наследие, принадлежащее народу. Он обрадовался, что нашелся человек, согласный прочесть, и прислал текст по электронной почте.
Дневники произвели тягостное впечатление. Они заранее предназначались потомкам. Автор это скрывал, но стиль выдавал. Впрочем, натаскивая себя на возвышенное, сам Микола Славич считал это своими подлинными чувствами, а себя — предельно искренним человеком:
«Утром вышел — все лужицы покрыты ледком, а на дороге, по которой я пришел, следы от моих сапог — белые, в них набралась вода и замерзла. Белые на черной торфяной грязи, они были как буквы на листе бумаги. Это книга жизни, которую я пишу. Надо прожить жизнь так, чтобы строчки были ровными и прямыми.
Я стоял на крыльце и думал о земле. Сколько следов принимала она в себя, и были эти следы то шрамами, то сыновней лаской, и она всех кормила, безответная, терпеливая…»
Читать было неловко, словно наблюдал за нехорошим делом. Даже имя Микола вместо паспортного Николай покоробило. Я подумал, что Николай Федоров для Наума Кишкельмана не многим лучше, но все-таки лучше, это не обязывает, а снимает ненужную обязанность, и кроме того, псевдоним мне предложили в редакции, как обязательное условие публикации, а Николай назвал себя Миколой сам.
Абзацы «чистой поэзии» — любовь к земле шла по этому разряду — чередовались с заметками о втором секретаре обкома Зенковиче и первом секретаре райкома Наталье Двигун, о заседаниях райкома, о скрытых обидах («Мне пришлось на ночь глядя возвращаться домой, но я подумал, что еще недостоин, еще ничем не заслужил перед народом и партией, и, кроме того, старая Михаловна тоже пошла пешком, и как только я подумал, что все правильно, на душе стало легко, и я увидел лунную ночь…»), слишком назойливо все эти секретари аттестовались замечательными людьми, а односельчане «тружениками» и «труженицами», встречалось и такое: «его отличало глубокое понимание жизни простых людей». В то же время нельзя было понять, приходится Наталья Двигун какой-нибудь родственницей легендарному Петру Двигуну, или нет.
Сквозь мусор лукавой и натужной лирики пробивались приметы жизни в разрушенной деревне среди болот. Там неподалеку перед войной начали торфяные разработки, работали женщины и дети, норма у них была — тысяча торфяных кирпичей в день на человека, десятки тонн земли, вынутой со дна черенковой лопатой.
Дневники рассказывали о тех 48-49 годах, которые я помнил. Молодые односельчане поэта, скорее всего, подались в Могилев и Минск, кто-нибудь работал на Тракторном, и дети его стояли в одних очередях со мной за мукой и хлебом. Я вырос среди вчерашних деревенских, не зная, откуда они пришли, чувствуя что-то сырое, голодное, безрадостное, наползающее на строгую геометрию первых, немецкими пленными построенных кварталов. Впрочем, я чувствовал наоборот: геометрия прямых углов наползала на округлую бесформенность холмов. Это бульдозерное достижение было первым моим эстетическим чувством. Оно так и осталось во мне. Став писателем, я завидовал всем, способным воспринимать эстетику ветвистую и утонченную, как японские икебаны. А для меня эстетика рухнула под напором хлынувшей из разрушенных деревень бедности, дощатых сарайчиков под толем да исподнего белья на веревках поперек всех дворов. Но это к слову.