Слушая жену, Николай чувствовал себя хамелеоном, который на глазах меняет цвет, чтобы слиться с окружающей средой, во всяком случае, с цветом своего любимого кожаного кресла, в котором он молча утопал всей своей мощью. Обволакивало чем-то давним, жутковатым. Не по себе вдруг становилось оттого, что все эти беспросветные стороны жизни он привык считать небылью. Сероватые советские будни давненько уже канули в Лету и окончательно вроде бы в ней растворились. Возможно, что отголоски громогласной эпохи, на закате своем мрачной до безнадежности, всё еще где-то напоминали о себе. Где-нибудь на Дальнем Севере, у черта на куличках. Иной раз обломки недавнего и, по меркам Николая, бесславного прошлого всплывали откуда ни возьмись на экране телевизора или бросались в глазах на улицах индустриальных провинциальных городов. Да в той же Туле, зачем далеко ходить! Но в Москве об этом все давно забыли. Столица отстроилась, отмылась от прошлого, перекрасилась. К тому же не все придерживались столь оптимистичного взгляда на вещи: старикам хуже казался день сегодняшний. Но как бы там ни было, зловонный отстой провалившегося в тартарары режима, от которого в воздухе нет-нет да и распространялся запашок сортира, по-прежнему, как выяснялось, наполнял жизненное пространство, причем даже здесь, в Москве, а отнюдь не за полярным кругом…
Прошлое всё-таки нагнало. Нагнала мгла. И в непроглядной темноте, как в бредовом сне, настоящее, прошлое и будущее — всё сливалось в одно сплошное месиво. Сквозь эту мглу мерещились какие-то проблески. Но настолько мимолетные, что хотелось проверить себя на вменяемость. Подставить голову под ледяную струю воды? Попросить кого-нибудь надавать оплеух? Что еще могло привести в чувство?.. Иногда Николаю чудилось, что до него начинает доходить какой-то глубинный смысл происходящего. Не может же так быть, что смысла нет вообще? И тогда он понимал, что первый шаг, с которого жизнь его покатилась по наклонной плоскости, — шаг, который привел к круговой поруке зла, постепенно опутавшей его с ног до головы, когда-то давно совершил он сам. Чувство вины перед дочерью и женой, поначалу абстрактное, немое, размытое, на время обретало четкие контуры; оно росло внутри, распирало, разъедало. Вину Николай испытывал даже перед подругой жены. Да что говорить — перед всеми на свете. Но объяснить, в чем конкретно его вина заключается, не мог бы… А потом всё возвращалось на круги своя: виноватыми снова казались другие, а не он сам. Или он опять кривил душой, опять обманывал себя?
Томик Евангелия в черном переплете с позолоченным крестом, который принадлежал когда-то матери и достался ему в октябре, когда он ездил на похороны, Николай начал листать вечерами с некоторой опаской. Во-первых, нелепо как-то констатировать: опомнился! А во-вторых, не хотелось признаваться в своей слабости и беспомощности. В его-то годы? Когда же он всё-таки отдавался бессознательному внутреннему порыву и начинал вроде бы вникать в содержание, то не мог сосредоточиться и читать подолгу. А позднее не мог опять не возвращаться к чтению. Прочитанное слишком западало в душу, и что неожиданно, — исподволь. Какое-то глубокое недоумение, до изнанки выворачивавшее нутро сомнение — сомнение в себе самом, — вновь и вновь заставляло его брать этот томик в руки, особенно по ночам, когда не удавалось уснуть и не хотелось маяться в постели наедине с собой, борясь с неудержимым потоком мыслей.
Львиная доля того, что он читал, вызывала одни вопросы. И чем дальше, тем — больше. И чем проще и яснее ему удавалось сформулировать их самому себе, тем всё более бездонными представлялись ему темы, которых они касались.