Иногда он заглядывал в Собор, правда, не часто, как и прежде не слишком часто заглядывал в молитвенный дом на Пелонкерштрассе послушать проповеди пастора Кнаббе. Войдя впервые в белый неф, он ощутил только что это – чужое. Он попал в самое неудачное время – был фиолетовый адвент,[45] – и все в нем воспротивилось тому, что он увидел. В глубине перед главным алтарем длинная очередь медленно продвигалась к лежащему кресту, на котором была распята нагая фигура Бога. Люди губами касались израненных рук и ног. Это было так отвратительно, что он поспешил уйти. Но увиденная картина застряла в памяти. Глядя на обитателей улицы Гротгера, он чувствовал, что всех их объединяет это склонение головы над белым, как слоновая кость, телом, пробитым гвоздями, это прикосновение губ к грубым красным мазкам, изображающим кровь.
Его это коробило, хотя он далек был от того, чтобы кого-либо осуждать. Тем не менее в июне, когда улица Гротгера, нарядная и благоухающая, утром устремлялась к Собору,[46] он не оставался дома. Пройдя по улице Вита Ствоша и миновав трамвайный круг, через парк выходил на улицу Цистерцианцев невдалеке от часовни Святого Иакова. Нет, он не останавливался на тротуарах, а просто неторопливо прогуливался, и хотя то, что происходило вокруг, было ему чуждо, поддавался чудесному настроению праздничного дня. Влажная, недавно политая мостовая, девочки в длинных батистовых платьях, блестящие сумочки, в руках толстые желтые свечи в кружевном воротничке, аспарагус, нитяные перчатки, чириканье глиняных свистулек… Он проходил мимо украшенных еловыми ветками, тюльпанами и нарциссами маленьких алтарей, возле которых суетились женщины в кретоновых платьях. Мужчины в белых рубашках с засученными рукавами устанавливали свежесрубленные шелестящие березки по обеим сторонам столов, накрытых белоснежными скатертями, похожими на стихарь прислужника. Отутюженные пиджаки лежали на газоне.
Колокол на башне Собора пробивал десять. Ханеман сворачивал в улицу Цистерцианцев и останавливался под каштанами. Он смотрел на все издалека, хотя был на теплой июньской улице среди празднично одетых людей, идущих к Собору. Тогда, когда он впервые вошел в белый неф, ему показался отталкивающим вид женщин, которые, прижавшись щекой к решеточке, открывали душу чужому мужчине в черной сутане, а потом, склонив голову, целовали фиолетовую епитрахиль, которую спокойным, бесстрастным движением подавала им белая рука, выныривающая из тени. Глядя на это, он чувствовал, что виттенбергский доктор[47] был прав… Эта близость разделенных решеткой лиц, это смешение дыханий… А когда он увидел на одной из почетных скамей мужчину в митре, с епископским посохом – подростки в одежде семинаристов, преклоняя колено, прикладывались губами к протянутой руке с толстым перстнем на пальце, – то невольно отвернулся и вышел на площадь. Это правда было невыносимо.
Но сейчас… Сейчас на улице Цистерцианцев с пышных веток каштанов срывались всполошившиеся воробьи, в медных трубах оркестра отражались разгоряченные лица музыкантов, барабан изредка постукивал в волнах мелодии, воспаряющей к небу вместе с кадильным запахом голубоватого дымка, и непонятно было, откуда струится тепло, от которого дрожит воздух, – то ли с неба, бледного и безоблачного, то ли, возможно, из-под земли, которая сейчас оживает, выталкивая в садах из-под дерна крапчатые завитки ирисов и темные побеги лилий со слабеньким еще весенним ароматом. В конце улицы, под листьями каштанов плыл белый, украшенный золотым шитьем балдахин, покачиваясь вверх-вниз на четырех шестах, а под ним – металлическое солнце, лучистое солнце с белым зрачком гостии, несомое руками в широких рукавах облачения.[48] Этого зрелища наверняка бы не стерпел виттенбергский доктор – но сейчас? Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник; который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски – ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой…