Дело в том, что если перестать рассуждать о добре и зле в целом (великие слова, которые не всегда связаны у нас с четкими образами) и вместо этого подумать о конкретных проявлениях добра и зла – например, о здоровье и болезни, – то разве не очевидно, что если, совершая выбор беспристрастно, спокойно, мы способны предпочесть болезнь так же свободно, как и здоровье, то это уже говорит о нашей глубокой поврежденности в силу некоего отсутствия целостности. Это очень четко показано в греческом переводе Библии, Септуагинте, – в седьмой главе Книги пророка Исаии, которая в православных храмах читается в канун Рождества. Там говорится о Господе Иисусе Христе как о Младенце, Который, прежде чем уразумеет доброе и худое, изберет доброе (см. Ис. 7: 14–17). Можно сказать, что в этом нет никакой свободы, потому что нет колебания и сомнения – но нет и беспристрастия. С другой стороны, можно сказать, что это единственная здравая ситуация, потому что здоровое нравственное устроение, как и здоровый организм, как и здоровое общество, не может беспристрастно выбирать между жизнью и смертью, между разрушением и созиданием, между цельностью и распадом. Оно устремляется к цельности, а не к распаду, к жизни, а не к смерти, к добру, а не ко злу, к Богу, а не к дьяволу.
Таким образом, понимание свободы как выбора, который не определен никаким внутренним законом, ничем не обусловлен, который равно правомерен и в одном, и в другом случае, не подходит для здорового нравственного или физического организма. Равнодушно выбирать между возможностью распада и возможностью жизни – это уже признак поврежденности.
И хотя на практике, в жизни наша свобода непрерывно выражается через совершение выбора, через приблизительные суждения, через состояние напряжения, которое возникает, когда нас привлекает одно, а зовет другое, – такое определение свободы все равно не может считаться достаточным. Конечно, мы прекрасно понимаем, что проводим жизнь в колебаниях. Господь призывает, дьявол соблазняет. И внутри нас есть те самые два закона, о которых апостол Павел говорит, что один из них воюет с другим. Но эта внутренняя брань, междоусобная война внутри нас – это уже состояние, в котором нет целостности, в котором нет гармонии.
Те, кто слышал меня раньше, наверное, знают, что у меня есть нездоровая страсть к семантике, к поиску значений вещей через понимание значений слов, которыми они обозначаются[10]
. […] Я не раз уже говорил о том, что в Древнем Риме свобода определялась не тем фактом, что человек родился свободным, а тем, что он был способен эту свободу защитить. Ребенок, рожденный в свободной семье, должен был получить образование свободного человека, которое призвано приучить его к такому господству, чтобы над ним не было господина, к такой власти, чтобы никто не смог отнять у него эту власть. А это предполагает трудное, суровое обучение науке господства над самим собой, которое является единственным способом достижения свободы. Так что с точки зрения ребенка, из которого предстоит сделать свободного человека, его жизнь в доме – одна из самых жестоких форм порабощения. Ему никогда не позволят лениться, проявлять слабость, поддаваться страсти и находиться под ее властью. Его будут учить господству, которое начинается с дисциплины и послушания. […] Этот способ обретения свободы крайне важен. Мы можем стать свободными только в том случае, если наша младенческая вольность готова уступить тому, что зрело, что благонамеренно, тому, кто для нас является образом. И если применить эту терминологию, которая очень ясно предстает на примере жизни раннего римского общества, к отношениям между человеком и Богом, то обнаружится нечто очень важное: Бог по отношению к нам действительно выступает как pater familias[11]. И именно таким же образом, в идеале, Он олицетворяет не внешнюю власть, не силу, которая сокрушает нас с небес, а совершенный образ, предельный ad quern[12] – то, к чему мы движемся. Мы не призваны быть рабами и раболепно подчиняться Богу – мы призваны быть наученными Им, чтобы возрасти в ту свободу, которая сделает нас истинно, по-настоящему детьми Божьими.Такие отношения, такое положение возможны, только если речь идет о чем-то большем, чем власть в современном смысле этого слова (как сила, которая подавляет или может определять нашу жизнь, наше положение и иногда наше существование против нашей воли, будь то воля добрая или злая), и только если это связано с любовью.
И через того, кому мы подчиняемся, кому мы уступаем и сдаемся – но именно потому, что мы любимы им и любим сами, пусть даже в нас эта любовь еще только зарождается, – мы должны в результате стать полностью, настолько совершенно, насколько это нам возможно, такими, какими мы можем быть. […]