Читаем Харбинские мотыльки полностью

Ходил по столовым, прятал глаза; по ночам пил вино, выходил в коридор покурить в окошко. Как тот старик, что жил-жил и однажды умер, — никто не пришел хоронить.

Дни замкнулись на парке Шнелли, отчего-то шел именно туда. До Екатериненталя ноги не шли. Ослаб волей. Нести себя уже никуда не хотел. Покупал дешевое печенье и сидел в парке, притворяясь, что кормит птиц, а сам хрумкал печенье, и было ему стыдно. В парке Шнелли гуляли только старики и нищие, попрошайки (к Борису не подходили: за своего принимают, — решил он и испугался). Как-то, сидя у пруда, он почувствовал, будто кто-то скребется за спиной. Оглянулся — снег, на ржавые листья каштанов падала мелкая крошка… Какой ранний снег в этом году!

Le temps passe vite[81], - записал он в дневник и все.

Д-р Мозер сообщил, что Николаю Трофимовичу опять хуже, был сильно обеспокоен; вместе пошли развлекать старика; Борис соврал, что подал на гражданство; посидели, поговорили, Николай Трофимович даже шутил и выглядел неплохо, Борис засомневался в словах доктора. Когда уходили, доктор прицепился, взял под локоть, да так и повис, дошел с ним до Екатериненталя, повел в обшарпанное кафе какого-то своего старого товарища.

— Австрийский немец, тоже уезжает, — говорил доктор, пытаясь подманить хозяина, но тому было некогда, он руководил погрузкой мебели.

У входа стояло сразу два фургона. Прямо при клиентах люди в форме таскали шкафчики, столики, стулья, с большим усердием, как больного, несли задрипанный диванчик с лакированными гнутыми ножками. Входить туда не хотелось; в дверном проеме стояла пыль, и из этой пыли, вслед за диваном, им навстречу выплыли дубовые часы с фарфоровой готической улыбкой и едва различимым гудом. Доктор и художник отступили. Борис подумал было увильнуть, глянул в сторону пруда: там прогуливались дамочки в розовых шляпках (уже в манто); солнце уныло выглядывало из-за низкого пушистого облака; дети в шарфах и плотно застегнутых куртках кормили лебедей булкой, чайки вились, кричали, перехватывали, дети махали руками, смеялись; за облетевшими кустами с книгой в руках на скамейке сидела пожилая женщина, ветер ее толкал, толкал, а она упрямо не хотела уходить. Неужели читает?..

Борис предложил пройтись, но доктор потянул…

— Давайте, давайте, Борис Александрович, посидим… погреемся… поговорим… о стольких вещах стоит поговорить…

В кафе был беспорядок. На полках кофемолки, чашечки, блюдца, ангелочки, розетки. Посередине зала некстати стояло трюмо с пыльным веером и тремя слониками. Подошли мужики. Коротко посовещавшись, взяли, перевернули, опрокинув весь мир (чуть не подкосились ноги!), понесли. Всех нас когда-нибудь вот так же возьмут и отнесут, подумал Борис. По лестнице небрежно спускали еще и еще мебель: столы, скамейку, из тумбочки со скрипучим смехом выскочил сумасшедший ящик и расплескал журналы, пудреницу, клипсы — всё это растеклось по полу. Доктор отскочил. Хозяин заведения бросился поднимать с пола ящик. Художник почувствовал себя, как в театре. Декорации валятся из рук носильщиков. Пьеса сыграна, но зрители почему-то не расходятся. Они сидят за столиками и пьют, с удовольствием наблюдая за сутолокой. В основном были парочки, и все они, как показалось Борису, прощались; доктор не обращал на все это внимания, усадил художника за стол, заказал коньяк, кофе, булочки, продолжал философствовать: от состояния Николая Трофимовича он перешагнул к сердечной болезни безымянного эмигранта вообще.

— Эмигрант, как грызун какой-то, — говорил он, подливая в кофе коньяк, — его сердце бьется в десять раз беспокойней, чем у обычного человека. — Стряхнул капли коньяка с пальцев. — Человеку нужен режим и покой, а это в наши дни самая большая роскошь! Даже очень богатый человек не может себе этого позволить. Ко мне ходил один, из бывших аристократов, коммерсант, миллионер, все его беспокоило что-то… и вот — застрелился не так давно. Что уж говорить о бедных нансенистах! Посмотрите, что творится в Германии. Да то же самое, что было в 19-м в России.

Он уже не говорил о Николае Трофимовиче; о его сердце на фоне всеобщего хаоса не было речи. Кажется, доктор поставил точку вообще на всех.

— Зачем лечить, если это неизлечимо? Ужасно и непоправимо. Теперь так и будет. Река времен всех несет к обрыву. Зачем кого-то лечить отдельно? Ведь смоет всех!

Ребров соглашался:

— Да, река времен. Да, человек — щепка. — Впервые он чувствовал, что доктор говорит то, что ему самому хотелось слышать.

— Время меняет все! Не только людей и что их составляет, но и интенсивность кровообращения!

— Не только аппарат, но и свет стал не тем, что десять лет назад, — вставлял художник. — Краски стали более размытыми — те же самые масляные краски, а плотность вроде не та, яркости в них не хватает, насыщенности нет. Так и с людьми, и с событиями. Говорят что-то, а все пустое, мелочное.

Перейти на страницу:

Похожие книги