Петровская площадь. Каких-нибудь десять лет тому. Сошел. Постоял. Закурить? Вышгород. Туман съел башни. Окутал крепость. Облепил деревья, как вата рождественские лапки. Фонари еще не зажглись. Свет пока стоит, медлит. К Трюде идти рановато. Сидеть там, слушать разговоры, пить чай, шептаться с ней. Смотреть в мертвые глазницы старика.
Широким шагом по улице Jaani. Свернул. Еще раз. Подумал о нелепом визите к теософке. Эликсир Парацельса. В ее комнате пахло гвоздикой и еще чем-то. За угол. Зачем все это? Зачем Лева так кривлялся? Может, он всегда кривляется? А я ему верю… Напрасно, не стоит верить людям. Неизвестно, что лучше — рукоблудие или Трюде. Долго курил, медленно шел вдоль мхом поеденного забора. Ржавые почтовые ящики возле калитки. Как у нас… Сколько писем в вас опустили? А в наши? Кто-то получает? На наш адрес приходят письма? На чьи имена? Какая разница…
Возвращая пленку и фотографии, Борис рассказал Китаеву историю с гадалкой (хотелось удивить), тот воскликнул:
— О! Вы отважились посетить местную Марию Ленорман? Я б не пошел. Ни за что! Не хочу знать дня моей смерти. Пусть придет неожиданно, с ножом или болезнью — мне все равно. Лишь бы быстро. Суть жизни заключается в неведении. Это делает ее необъятной. Я никогда не понимал тех, кто что-то старается вызнать на скачках — я ставил и ставлю вслепую. Стараюсь бывать на ипподромах, где никто не знает меня: терпеть не могу, когда шепчут под руку. Не хожу на проминки. Не желаю видеть лошадей до заезда. Шанс, вот в чем прелесть жизни. Слепота случая. Сама по себе жизнь скучна, а точное знание дня смерти сделало бы ее невыносимой и бессмысленной, как рулетка потеряла бы смысл, если б вы знали достоверно, что выпадет. Тот, кто играет ради обогащения, не понимает игры! Признайтесь, что не верите…
— Не знаю, — сказал Ребров фонарю, пожимая плечами.
Фонарь вздрогнул, как сонная чайка, и настороженно засветился. Улица медленно наливалась янтарем. Никого. Зябко. Он еще раз пожал плечами. Вот так: «не знаю», и так пожал плечами. Глупости. Мария Ленорман. Да, конечно, глупости. Пора наверх? На чай? Амуры…
Прошлым летом Трюде выставила его совсем рано (отец летом просыпался раньше; скорей всего, будила привычка, а не свет, и не птицы, потому что никаких птиц там не было), и на Люхике Ялг[41]
художник встретил анархиста Колегаева. Он торопился на работу. Под мышкой, как всегда, газета. За пазухой томик стихов. Было часов пять, чуть больше. Он сказал, что так рано выходит, чтобы успевать к семи на завод. С фабрики он ушел и теперь работал на керамическом заводе где-то у черта на куличках. Несколько раз так столкнулись. Ника-нор посмеивался:— Что? Все амуры, амуры?
Ходил он, смешно поднимая ноги. Чтобы не сбить башмаки. И руками почти не шевелил, чтобы не расходилось пальто, наверное. Носил пролетарскую кепку и курил, не вынимая рук из карманов. И сигарета тянулась, тянулась… При встрече он говорил одно и то же:
— Надо бы к тебе зайти, посмотреть, что нового нарисовал. Или давай ты к нам! Мы теперь собираемся в одном месте… Послушаешь хотя бы… что-то новенькое, может, услышишь…
— Да, да, обязательно, — говорил Ребров, но так и не собрался.
Прощались на Ратушной площади. Колегаев каждый раз спрашивал:
— Ты туда? — и с прищуром кивал в сторону дома № 17. — В редакцию?
Однажды Борис соврал:
— Да, надо зайти, но сейчас еще рано. Погуляю чуть-чуть и в редакцию…
— Ну-ну, — сказал Колегаев с легкой завистью, — меня туда на пушечный выстрел не подпускают!
Засмеялся и пошел; Борис посмотрел ему вслед с чувством смутного превосходства. Кривые длинные ноги, высоко поднятый воротник, острые локотки, кепка, сдвинутая на макушку, синий дымок, несколько шагов, синий дымок.
Не хотелось бы с ним столкнуться теперь. Остановился. Амуры… Мертвый фонарь. Ноги встали, дальше не шли. Каменные дома кончились. Кругом были темные дворы и хилые сараюшки. Закурить?
В тумане кто-то пыхтел. Спрятаться? Человек спотыкался и чертыхался. Что-то скрипело. Шаг в сторону.
Галошин!
Весь влажный, в пару, в высоких сапогах и грязном фартуке поверх расстегнутого пальто. На фартуке пятно крови и масла. Точь-в-точь тот самый Галошин, каким его помнил Борис со времен Павловска.
— Боря? Не может быть!
— Я, — сказал Борис, растерянно глядя на окованное колесо тачки. Даже тачка была такая же! В ней были дрова. На миг сжалось сердце, и все вокруг стало Павловском, а он — ребенком.
— Ты здесь откуда?
— По делам, Игнатий Ефремович. По работе…
Галошин стоял, открыв рот.
— А я с рынка, — сказал он. — Мясо, рыба, дровами торгуем. Как папа, как мама?
— Хорошо, — неожиданно для себя сказал Борис, — у них все хорошо. Папа в фотографическом ателье…
— Ну да, как всегда, он… А мама шьет небось?
— Да, — сказал Борис, тихо улыбнувшись, — шьет.
— Ну да, ну да… Я так и думал, — вздохнул Галошин, — а я, вишь, дрова, рынок, дрова… Как белка в колесе! Ну а что делать? Доля такая. Ладно, покатил я дальше. Дома ждут, а мне еще к старухе с дровишками заскочить надо. Тоже ждет старая фрау. Холодный город, Боря, а?