Читаем Харбинские мотыльки полностью

— Холодный, — подтвердил Борис, и сам почувствовал, что душой согласился, даже дрогнул.

— Эх, думал ли когда?! Ну, кланяйся родителям!

— Обязательно.

Покатил дальше. Борис замер и стоял, пока скрежет не исчез за углом. Несколько поворотов шел, как слепой. В голове крутились реплики из этого странного разговора с Галошиным.

Куда я забрел, интересно…

Ничего не понимаю.

Ржавые таблички на домах. В большом каменном здании зажглось окно.

Тимофей слушал, как в груди матери клокотало пламя; он слушал, как это пламя горит и дрожит, как дыхание матери с хрипом прорывается, раздувая огонь, пожирающий ее жизнь. Он лежал, отвернувшись к стенке; за стенкой монотонные шаги и голоса (что-то взвешивают, решают); кто-то вошел в прихожую. Тимофей замер. Его сковал ужас. Он отчетливо услышал, как кто-то вздохнул. Кто? Кто это? Тяжелые скрипучие шаги, жалобные вздохи — старческие. Кто-то пересек их комнатку. Краем глаза Тимофей видел, как фигура склонилась над кроватью матери и зашептала. Он слов не понимал, и боялся понять. Он боялся, что если поймет… Опять кто-то вздохнул. Тимофей выскочил из кровати и не глядя бросился к двери, побежал по коридору на улицу. Затылком чувствовал кружащую над ним тень.

Юркнул во двор. Тень метнулась за ним.

К деревьям!

Бросился под ветви, обнял яблоню, прижался к ней губами, застонал, зажмурился, замер. Тень кружила, налетала, как ветер. Ветки вздрагивали. Его колотило, но не от холода, холода не чувствовал совершенно. Стихло.

Мальчик стоял так несколько минут. Слезы текли, он их слизывал, это успокаивало. Стоял так, пока собственное сердце не перестало заглушать мир. Он снова услышал, как сталкиваются вагоны, хрустит под ногами снег. Открыл глаза. Пригляделся. В темноте плыли папиросные огоньки. Хруст льда, хриплые голоса. Мальчик опустился на корточки, затаил дыхание. Две кляксы неторопливо ползли. Огоньки плясали, приближаясь. В паутине ветвей тлел желтый газовый фонарь, тусклый пособник пантомимы. Шептались. Мальчик зажмурился. Обдало дымом.

Прошли. Заскрипела и хлопнула дверь. Подождал, сделал несколько робких шагов. Лед под босыми ногами кричал. Улица была вытянута, как тело мертвеца в последней судороге. С одной стороны развилка; с другой заострившийся вверх. До блеска гололедом натертый нос уперся в тупик. Проволочные тени шевелились на желтой стене. Иней.

Мальчик долго стоял, прислушиваясь, ожидая чего-то… дуновения, знака, потустороннего подмигивания… Стоял, пока не смерзся в пустой кувшин, урну, трубу, по которой пробирается угарная мысль… даже не мысль, а шорох мысли…

Затем дверь открылась, и двое — первым топал Солодов, за ним напирал Тополев — вынесли гроб. Поместили в катафалк. Высыпали люди. Кивали, шептались, что-то бурчали себе под нос. Старушки плакали. Платки, распятие, Библия, кадило… Мальчика пронесли через прорубь, держа за руки, под мышки. Двигались толчками, порывисто. В направлении часовенки. Там поджидали, плакали, причитали. Света не было, была ночь. У некоторых вместо лиц тускло горели лампы.

* * *

Евгений Петрович был писателем, у которого еще не вышла книга; он мечтал о ней, как девственник о женщине, даже не представляя, какой будет она: сборник или роман; он представлял себе увесистый том, крепкий переплет, видел на нем свое имя — золотые тисненые буквы, но разглядеть названия не мог. Гораздо чаще мечтание о книге сопровождалось тем, что Евгений Петрович представлял себя в роли автора, который заставил всех говорить о себе, думать и жить по-другому. Он представлял, как производит на окружающих впечатление: сидит задумчиво в партере, а вокруг поглядывают и шепчутся; где-то между Парижем и Ниццей в поезде Стропилин видит прелестную незнакомку, русскую эмигрантку лет двадцати, которая читает его книгу, не догадываясь, что за ней наблюдает автор, — он мог так отчаянно замечтаться, что отчетливо видел счастливую улыбку на губах девушки.

С приближением осени приступы мечтательности учащались, становясь длинней и мучительней. Стропилин связывал это с погодой; он всегда внутренне сопротивлялся осени, не желал, чтоб она наступала, ему думалось: почему опять осень?... зачем?.. и как так быстро?.. Лето в Эстонии было коротким; он никогда не успевал ничего написать. Какие-то наброски, два-три рассказа, несколько очерков — все время забирали статьи, которыми приходилось как-то кормиться, и заметки, письма, письма и снова заметки… Редко случались ученики и, как правило, мучительно: летом дети сходили с ума (в каникулы Стропилин детей избегал; на них было лучше не наталкиваться — бесенята! — про себя называл их он). С наступлением сентября он хандрил, — хандра нападала не сразу, а исподволь, он угадывал ее по тому, с каким трудом выбирался из постели. Все лето он вскакивал au petit matin[42], а в сентябре будто выключалось что-то внутри, просыпался все так же рано, но лежал долго, будто поджидая чего-то; с наступлением зимних холодов становился и вовсе мрачным, с первой гололедицей его словно паралич сковывал: он не только не спешил выбираться из постели, но и чай в ней пил!

Перейти на страницу:

Похожие книги