И опять у него зашлось дыхание, он не понимал, в чем дело, спазмы сосудов, с сердцем ли плохо, душа ли болит, надоело ли ему быть и не быть разом, но ведь и прежде надоедало, да что такое, как странно, откуда, к чему, откуда и к чему я двигался с того момента, как помню себя, до этой минуты бесшумных шажков библоида в чувяках? да и двигался ли? непохоже на путь, правда?
— Приготовь мне на ужин что-нибудь китайское, — сказал он библоиду улыбаясь, — и чтобы на столе стояли цветы постраннее, у меня там, в саду, есть желтые лилии, пахнут дыней, за фонтаном, перед валунами.
— Как пожелает господин, — сказал китаец и с порога обернулся, — если вам будет угодно, я потом прочту вам стихи об этих лилиях.
Разве Денисов Чжао-Лицзы сочинял? Впрочем, у него все они были с приветом, непредсказуемые, не совпадающие с собой образы, выходящие из образов, из рамок, забывающие свои границы, теряющие очертания.
Он подумал — а вдруг в день Дениса к нему явится человек? нет, это невозможно. Двери закрыты, ворота на охране, сад на охране, он давно не хочет видеть людей, он давно их не видел и не увидит, пока не умрет. По телефону — да, услышит; но видеть — нет. Хватит. Он устал. Он способен только на общение с библоидами. Не потому ли он их придумал? «Не потому ли я их придумал, что всегда уставал от людей, от их многоликости, многообразия, от обмана, неуловимой жестокости, оттого, что они непонятны?» В самом деле, совершенно ясно, чего ждать от Дон Кихота или от Йона Тихого; а от всех, кого он любил, — знал ли он, чего ожидать? От всех, кого он знал? Пожалуй, только теперь, когда они в виде фотографий… да и теперь это оборачивается свойствами дней. В день Марии дождь. В день Дениса событие. В день Сомова неудачи, даже чашки бьются. В день отца снятся сугробы и встают часы. В день Мартинмона ему хочется уехать отсюда и жить иначе. Иначе? уехать? жить? Смешно.
Интересно, что он собирал фотографии, словно предчувствовал предстоящую реформу календаря.
В итоге он совершенно уверился в том, что рифмы не придуманы поэтами, а существуют в бытии, в природе, материальны; и метафоры существуют, и гиперболы. Альбомы с фото из юности и сегодняшние «дни» были очередной рифмой.
Он подумал: не худо бы прибрать наверху, под крышей, в оранжерее, и настроить к вечеру в ее южном фонаре маленький телескоп; он вызвал Петериса. Но с Петерисом на пороге почему-то возник ярко одетый мальчик.
— Привет, — сказал мальчик.
— Кто ты такой? — спросил он. — Я тебя не заказывал.
— Я Филофей. Это длинно. Меня все зовут Эф. Ты меня не заказывал, я сам пришел. Ты заказывал Петериса, и твой Петерис лучше моего, он мне больше нравится.
Он улыбнулся.
— Я знаю, какой он должен быть, Петерис, потому что я сам его придумал.
— Ты придумал комикс?
— Нет, я придумал книжку, из которой потом сделали комикс. Как ты сюда вошел?
— Я могу войти куда захочу.
— Не свисти, — сказал он.
— Теперь так не говорят, — сказал Эф, — теперь говорят: резкость регулируй.
— Я понял, — сказал он.
— Теперь говорят: я въехал.
— Я не въезжаю, — сказал он, — ты возник по делу либо баки мне забивать?
Эф развеселился и расположился в кресле напротив поудобнее.
— Я тащусь от твоих вокабул, дед, — сказал Эф, — ты волокёшь, вникай в сюжет: я тебе моего Петериса, а ты мне своего, махнемся и лататы.
— Нетушки, — сказал он, — фигушки, чайлд, мне нужен мой, бой, твоего я и знать не знаю; ладно, раз уж ты приволок на себе свой свитерок и штанцы в придачу, поиграй с моим Петерисом, потом я угощу тебя какой-нибудь хавкой и ты унесешь свои красивые копыта на старое пастбище.
— Ты такой умный, олд, — сказал Эф, — а плохо врубаешься. Я не хочу играть с твоим Петерисом, я хочу, чтобы он у меня жил.
— Какое совпадение, — сказал он, — а я хочу, чтобы он жил тут. И прекрати капризничать, бэби Эф, ты для капризов староват.
— Это ты для капризов староват, — сказал Эф, — мы могли бы найти общий лэнгвич и поделиться сэндвичем, например; заказать дабл твоего Петериса, и все в кайф.
— Ты же знаешь, у библоидов даблов не бывает.
— Обойдем закон, — сказал Эф крутясь в кресле, — хочет чиф, захочет и шериф, оденем по-разному, одного в техасы, а другого в блю, бля, джинсы. И волосы пусть будут другого цвета, у моего как у твоего сейчас, а у твоего посветлей, в чем трабл?
— Хочет Эф, да не хочет шеф, — сказал он. — Хочет Филофей, да не хочет корифей.
— Никакой ты не корифей, олд, ты в тираже, сам знаешь, я мог бы тебя попугать, да не стану, а если бы я тебя хотел на арапа взять, было бы по-моему, а ведь все равно будет по-моему, блёй буду.
— Чем бы ты меня пугал? — заинтересованно спросил он.
— Кидал бы бомбы в твой садик, пси-атаки проводил, мерещились бы тебе монстры в каждом углу, из чузов девилы прыгали, в телике голые адики вместо передач в ботики бы писали, тебе бы надоело, ты бы сдался. Ты все равно не сегодня-завтра впадешь в детство, а я и так в детстве, значит, у меня все преимущества, я веду гонку, а ты пилишь за последним автокаром на деревянной доске в окаянной тоске. А у меня знаешь какое прозвище? Бешеный Огурец.