Карагачей же нет, потому что все-таки степь. Что все-таки ещё (надолго ли?) Россия, почти что Европа. На все село только два карагача. И оба стоят у моего дома. У моей хаты. Не во дворе — на улице, прямо напротив окон. Во дворе были и другие деревья. Огромная старая, корявая тутина — вот она-то точно похожа на развесистый дуб. В ее кроне можно было затеряться, как воробью, на целый день. Лазать, ходить, спать, улегшись гусеницей на теплом шершавом отроге, лакомиться спелым тутовником. Ежевично черным, пупырчатым и сладким, как мед. Ароматно-сладким. Человеку ягода и впрямь напоминает длинную-длинную, необычную ежевичину с удивительным азиатским вкусом, смахивающим на спелый инжир — не зря до сих пор спорят, что же такое смоковница: тутовое дерево или инжировое? Воробью же или скворцу, которых летом палкою не изгнать из кроны, где они застревают, как лягушата в сметане, она наверняка напоминает большую, мохнатую, пупырчатую и многоколесную гусеницу. Жирную и столь сладкую, что уже и не поймешь происхождение этой сладости: животное или растительное. Не зря тутину называют еще шелковицей, а самую нежную (и трудолюбиво-прожорливую) гусеницу — шелкопрядом.
Тутовым шелкопрядом: безостановочно ест, обгладывая ветки до костей, широкие, бархатистые листья тутовника, выпуская с противоположного конца своего тела зеленую, тончайшую, но невероятной крепости — парашютные стропы из нее делали — шелковую нить. Я еще помню, как занимались этим надомным промыслом, гоняя нас, пацанву, в лесополосы обдирать тутовые деревья, высаженные некогда по указанию И.В., все наши сельские матери. Гусеницы, сгоняя стариков и старух, жили, жирели, роскошествовали, наматывая в форме кокона свою пряжу (надеясь в этом коконе небедно перезимовать, превратившись в личину, и вылезти оттуда, расправляя влажные еще — шелковые! — крылышки, бабочкой), на запечных лежанках в каждом Никольском доме. Как главные люди, как кормильцы и добытчики, главнее стариков и старух — кажется, они даже кряхтели, производя свою копотливую страду. Надо же, как в жизни бывает: желеобразная мерзость, пожирая — выкатив зенки и почти что с чавканьем — живой, благоуханный лист, превращает его в нечто еще более прекрасное: в шелк. Что сладострастно облизывает наших земноводных спутниц, прежде чем выдать их на растерзание — ну, не всем, а самым удачливым…
Была и белая тутина, намного меньше, моложе, ягоды у нее тоже вкусны, но слишком сладкие, приторные, пресные — в них нет виноградного, изабеллы, привкуса, присущего тутине черной. Хотя наилучший шелк получается именно с этой кормежки — листьями белой, мускатной, совсем уж изнеженной расы. В нем ходят, наверное, одне шалавы.
Были акации — все остальное, плодовое, пало под топором сельхозналогов, я настоящего сада на нашем дворе уже не застал. Но все это было и у других. За исключением карагачей. Они — только у нас. Стояли как раз напротив окон, между которыми, в простенке, располагалась моя железная солдатская кровать. Стоило мне выглянуть в окно, и первое, что я видел, были они. Утром они встречали меня турбинным трепетом своих маленьких, кожистых, но очень жестких, почти жестяных листков, плотной конической массой уходящих куда-то ввысь. Задирая голову, следя взглядом за пробегающей по ним чешуйчатой рябью — листья и напоминали более всего рыбью чешую — я, казалось мне самому, рос вслед за ними. Вечером они выглядели намного большими, чем были на самом деле. Если же мне доводилось выглядывать в окошко ночью, спросонок, то я только угадывал за окном пенное, нежное, роящееся шевеление да, если прислушаться, рокот, печально и ровно возносимый куда-то к звездам: так, наверное, гортанно рокочет в ночном безветрии море. Они создавали некую живую защитную шумовую завесу, окаймлявшую ночной покой и нежную тишину нашего дома.
Сами по себе они не были исполинами. Сколько себя помню, всегда мог охватить их стволы руками: может, потому что рос вместе с ними? Но были они очень стройными, их словно тянули за макушки к небу, в зенит: это и были два застывших от напряжения небесных маятника. И очень купными, листвеобильными. Крона их смотрелась единым чутким телом, как смотрится она, скажем, у ели. Причем телом женским: так отзывчиво на любую ласку. Ветерок набежит, птица ли взлетит — и оно податливо, гулко ворохнётся аж до самой макушки. По весне на нем повисали скупые, наподобие кленовых, соцветия, которые мы почему то называли хмелем — может, это и привлекло крёстную? Теперь-то, задним умом, я понимаю, что наши карагачи были молодыми — ну, может, чуть постарше меня. Проезжая не так давно по Чуйской долине, я понял, какими они могут быть в зрелом возрасте. Деревом, способным принять на свои плечи половину видимого нами неба. Мне вообще сказали, что карагач — древо, перевернутое с ног на голову: если перевернуть его в обратном направлении, то корни достигнут в воздухе более дальней отметки, чем только что достигала крона. Глубина и высота поменялись местами: карагач, как и я когда-то спросонья, путает землю и небо.