Пройдя две-три мили, мы увидели что-то среднее между посёлком и небольшим городом. Дома были покрупнее хижин арневи; я даже заметил несколько деревянных. Особенно выделялось одно строение красного цвета — очевидно, дворец. Он был защищён сразу несколькими живыми изгородями из колючих кустов; перед дворцом было разбито несколько цветочных клумб с бордюром из круглых белых камней величиной с клемма.[8]
Когда мы приблизились, часовые насторожённо замерли, однако нас провели мимо. Со всех сторон на нас глазели местные жители, издавая высокие, резкие звуки. В угасающих солнечных лучах я рассмотрел цветущие сады и сделал вывод, что, коль варири располагают водой, моя помощь им не угрожает. Меня нисколько не задевали насмешки этих людей, но я чувствовал себя уязвлённым из-за того, что нас немедленно не отвели к правителю.Вместо этого нас ввели во двор перед довольно большой хижиной и приказали сесть на землю. Над дверью была намалёвана белая полоса — признак административного здания. Здесь от нашего конвоя остался всего один человек, остальные ушли. При желании я мог бы вырвать у охранника ружьё и одним движением руки превратить в металлолом, но что толку? Я предпочёл выждать. По двору бродили куры; несколько голых ребятишек прыгали через верёвочку и что-то приговаривали.
Когда стемнело, куры и ребятня покинули двор. Мы остались одни.
Для сильного человека ожидание может быть опасным. Я, во всяком случае, никогда не умел ждать. Сидя на земле, я представлял себе незримого соглядатая — мирового судью или кого там ещё, — который пялится на меня сквозь какую-нибудь щёлку и возможно, смеётся. Чтобы отвлечься, я впился зубами в жёсткую галету и сломал мост. Этого-то я и боялся, отправляясь в Африку! Сколько раз страх потерять зубы удерживал меня от того, чтобы ввязаться в драку! Во время поединка с Итело, когда он швырнул меня на пол лицом, я думал главным образом о том, как это отразится на моих зубах. Дома, бывало, я беспечно надкусывал карамельку или вгрызался в куриную косточку — и вдруг во рту появлялось тянущее ощущение, и я спешил проверить языком, на месте ли протезы. И вот теперь мой давний страх стал реальностью — в самое неподходящее время! На глазах выступили слезы.
Вспомнилась история этих зубов. Первая серьёзная работа в этом направлении была проделана в Париже, пятидесятилетней мадемуазель Монтекукколи. Мне её порекомендовала гувернантка наших дочерей, француженка по имени Берта. Фельдмаршал Монтекукколи[9]
был последним противником великого маршала Тюренна.[10] Когда последний приказал долго жить, генерал Монтекукколи явился на его похороны, и рыдал над гробом, и бил себя кулаком в грудь. Такое родство не могло не произвести на меня впечатления. У мадемуазель Монтекукколи было маленькое личико сердечком и необъятный бюст, которым она душила меня в то время, как колдовала над моими зубами. Она хотела создать у меня во рту произведение искусства, подобное тому, что красовалось во рту у Берты. Хлебнул я тогда неприятностей из-за этой самой Берты! Что до зубов, то по возвращении в Штаты они выпали, и все пришлось начинать сначала.Второй мост, тот самый, который сломался в Африке, изготовил доктор Спор, двоюродный брат художника Клауса Спора, писавшего портрет Лили. Дважды в неделю я приезжал в город и после очередного урока музыки добирался к доктору Спору с двумя пересадками на метро — запыхавшийся, со скрипкой под мышкой и неумолчным внутренним голосом в ушах. Этот портрет стал яблоком раздора между мной и моим старшим сыном Эдвардом — тем самым, у которого красный «эм-джи». Он весь в мать и считает меня ниже себя. Он ошибается. Америка дала миру немало великих людей, но мы с Эдвардом — не из их числа. Великие — это такие, как тот парень по фамилии Слокум, который методично, одну за другой, возводит гигантские плотины. В этом смысле наш класс — тот самый, с которым рвалась породниться Лили, — получает кол. Эдвард вечно смешивался с толпой. Однажды, в качестве чуть ли не единственного самостоятельного поступка, он нарядил шимпанзе ковбоем и провёз по всему Нью-Йорку в открытом автомобиле. После того, как животное простудилось и околело, он стал играть на кларнете, поступил в джаз и поселился на Бликер-стрит, рядом с ночлежкой для бродяг.
Но отец есть отец, и однажды я специально прикатил в Малибу, где он отдыхал, чтобы поговорить по душам.
— Мальчик мой, — сказал я ему, — я знаю, ты считаешь меня неспособным здраво рассуждать, приписывая эту способность исключительно матери, — но все-таки послушай. Прежде всего, на свете вообще немного нормальных людей. Далее — мы и сегодня все ещё рабы — не одного, так другого. Меня лично подчас заносит, но по большому счёту я — борец.
— За что ты борешься, папа?
— За что? Да, черт возьми, за правду! Против лжи. Но, главным образом, я борюсь с самим собой.
Вскоре после моего возвращения в Коннектикут Эдвард заявился к нам с девушкой откуда-то из Центральной Америки — смуглой индианкой с узким лицом и близко посаженными глазами.
— Папа, я влюблён и собираюсь жениться.