— В жизни бы не подумала, что ты такой альтруист.
— Я не альтруист. Я мог бы позволить умереть, чтобы поверить, будто мог бы поступить иначе.
— Тебя могли бы отлучить?
— По-моему, последним отлученным евреем был Бенедикт Спиноза.
— Значит, лишиться вероисповедания возможно, хотя бы формально.
— Спинозу отлучили в семнадцатом веке.
— Ясно. Теперь для этого надо сменить веру.
— Не уверен, что даже это сработает. Думаю, это что-то несмываемое, как татуировка. Тебе не нравится, что я еврей?
— Не в этом дело. — Она жалобно посмотрела на сигарету, которую только что прикурила от предыдущей. — Как же раскаяться, если не можешь исповедоваться и читать «Отче Наш»?
— Раз в год читать Кол Нидрей.
[42]— И что, этого достаточно?
— Не знаю. Я его вообще никогда не читаю.
— Текста не помнишь?
— Его поют. Повторяют за кантором.
— Его нельзя читать в одиночку?
— По-моему, нет.
— Для этого, кажется, нужен бет-дин.
[43]Возможно, миньян. [44]— Ты много знаешь.
— Пожалуйста, не говори Саймону.
— Я понимаю. — Я представил роман, который она напишет, когда разберется с деталями: историю еврейской писательницы-эмигрантки, доведенной антисемитизмом во Франции до того, что она ради публикации позволила гою украсть ее собственную книгу. Я, правда, не мог взять в толк, почему ей следовало в этом раскаиваться, хотя в контексте романа я понимал, что обращение в католичество придало бы ее исповеди больше остроты. Весьма интригующая история, несмотря на все недочеты, так что мне пришлось сдерживаться, чтобы не написать ее самому. Вместо этого вечером я изучал вопрос перехода в другую веру. Определенно, история была бы выигрышнее, если обращение героини в католичество привело бы ее в никуда, поскольку в дело оказались вовлечены раввины, и она бы очутилась там, откуда начала, и теперь даже ее молитвам не хватало бы законности, чтобы освободить ее от несчастного «я». Но когда назавтра я обрадовал Анастасию известием, что евреи остаются евреями, в какую бы веру ни пытались обратиться и как бы усердно ни старались оставить собственную, она так расстроилась, будто я сказал ей, что ее привычная жизнь закончена, что она была всего лишь фарсом на потеху телезрителям и ей придется вернуться к родителям в Коннектикут.
— Что, если?.. — спросила она, накрутив четки на пальцы, — что, если кто-нибудь переходит из своей религии в иудаизм, Джонатон? Он сможет вернуться?
— Вряд ли тут другие законы. Если новообращенные по своему религиозному статусу приравниваются к урожденным евреям…
— А нельзя признать недействительным?
— Брак? Существует даже развод, — заверил я.
— Нет, не это. Обращение.
— Наверное, это можно как-то уладить. Сомневаюсь, что люди заметят разницу.
— Что тебе смешать? — спросил я Анастасию.
Она закурила.
— Можешь сделать мне «Бакенбарды Сатаны»?
— Прямые или закрученные?
— Мм?
— Прямые — с «гран-марнье», а закрученные — с апельсиновым «Кюрасао».
— Откуда ты знаешь, Джонатон? Ты все знаешь.
— Так прямые или закрученные?
— Какие тебе больше нравятся. Ты правда знаешь рецепт? Научи меня смешивать коктейли. Этим я и займусь. Стану барменшей. В колледже ты смешивал напитки?
— Только для друзей. Я никогда не знал, о чем болтать на вечеринках. Пока у меня была работа, было что сказать или хотя бы чем себя занять.
— И много девушек просили у тебя «Бакенбарды Сатаны»?
— Ты первая.
— Но ты знаешь рецепт…
— Я должен был быть готов ко всему.
— Научи меня, Джонатон. Пожалуйста, научи меня. Мне надо научиться.
— А где
— Люди пьют это в романах о двадцатых годах. — Она улыбнулась. — Я нашла это в книге, как и все остальное.
— Я тоже. — Я улыбнулся в ответ и закатал рукава. — А теперь, если собираешься смешивать коктейль, ты должна соответствовать внешне.
— Я не знаю, — сказала она. Она сунула руки в карманы кардигана, прежде моего, а сейчас — верхнего слоя ее костюма.
— Это легко. Просто сними свитер и…
Она покачала головой:
— Я не хочу ничего снимать, Джонатон.
— Только чтобы тебе было удобнее. Во всех этих шмотках ты запросто уронишь бутылку.
— Тебе не нравится, как я одеваюсь. Ты думаешь, я толстая.
— Мне нравится, как ты выглядишь. Просто слишком.