Утром она вышла на кухню, бледная, как череп, с зачесанными до черепной же гладкости несвежими волосами, лицо как будто наспех натянуто на чужой, незнакомый, страшноватый костяк. Демонстративно налила себе запрещенный кофе, демонстративно вытянула из хрипуновской пачки запрещенную сигарету. Хрипунов хотел было встать, чтобы устроить жесткую и показательную порку, но вспомнил, что Анна вчера ни разу не улыбнулась. И позавчера, кажется, тоже. И еще. Ни вчера, ни позавчера не звонил Арсен.
– Почему мы не можем пойти в театр? Со мной что-то не так?
Смотрит белыми огромными глазами, полумертвыми, как у дневной совы.
Сердце ухнуло, оборвавшись, мягко стукнулось о невидимый пол. Догадалась? Сама догадалась, или? Осторожно. Очень осторожно. Как будто берешь за хрупкую талию прелестного скорпиона с приветливо изогнутым шоколадным жалом.
– С чего ты взяла, что с тобой что-то не так?
– А почему мы нигде не бываем? Почему ты никуда со мной не ходишь? – С каждой фразой набирает неистовые обороты, рот дергается, в вырезе халата видна сизоватая, ребристая, цыплячья грудная клетка. – Ты что, меня стесняешься?!
От внезапно отхлынувшего напряжения Хрипунов даже закрыл глаза, обычная бабская истерика, Господи, всего-навсего, а руки дрожат, будто только что рывком поднял на грудь неудобный центнерный мешок.
– Глупости какие, мне просто хорошо, когда мы с тобой вместе, только вдвоем. Ну давай пойдем в театр, если тебе так хочется. Прямо сегодня, ладно? Я только съезжу в клинику ненадолго, у меня операция, а на обратном пути куплю билеты. Ты куда хочешь? В Ленком? Или в Большой?
Смотрит недоверчиво, как наказанный нарыдавшийся ребенок, которому разрешили наконец-то выйти из угла – то ли простили, то ли опять будут орать высоко над головой, рокоча и чернея раздувшимися ноздрями. Еще неизвестно.
– Обманываешь?
Хрипунов не выдерживает, смеется, чуть громче, чем положено, но смеется, в первый раз за все это невозможное время вдруг почувствовав к ней какое-то почти теплое, почти человеческое чувство: да она и правда совсем еще ребенок, бестолковый, одинокий, неуверенный, наугад бредущий по чужой осыпающейся тропе.
– Не обманываю.
Она даже взвизгивает от счастья, вся вспыхнув изнутри, как взбесившаяся лампочка, как догорающий магний, ну же – закрыть глаза, открыть объятия, прижать к себе.
Босой топоток, шелковое шелестение, теплая влажная тяжесть, острые коленки молотят воздух. Дышит в щеку радостно, коротко, как щенок. Утренний ангел с нечищеными зубами.
– Ты меня любишь?
Поцелуй.
– Нет, скажи – любишь?
И Хрипунов, зажмурившись, хрипло отвечает:
– Да.
Жирный одышливый араб, деревенский лекарь, единственное живое существо, осмелившееся провести с Хасаном ибн Саббахом его последние часы, долго-долго ждал, – сидя на полу среди мокрых окровавленных тряпок и опрокинутых кувшинов с кипятком, когда Хасан сделает последний выдох, освободив намученную душу от затянувшегося земного плена. Но так и не дождался. И когда глазные яблоки покойника стали мягкими, как свежий сыр, а позвоночник, напротив, стал тверже смертного ложа, лекарь вышел наконец на улицу и, обведя глазами неподвижных фидаинов, сказал – обольщены люди земными страстями: любовью к женщинам, детям, золоту и серебру накопленному, коням меченым, скоту и вспаханной ниве, но все это – лишь сладостная тщета ближней жизни, тогда как лучшее прибежище у Аллаха благословенного.
Люди недоверчиво молчали. И тогда лекарь запрокинул лицо к раскаленному вечереющему небу и, надрывая раззявленный рот, изо всех сил закричал:
– Хасан ибн Саббах умеррррр!
И словно ему в ответ, где-то в горах освобожденно грохотнуло, прохохотало что-то неразборчивое, и снова стихло. И только тогда, словно убедившись, что все действительно кончено, деревенский лекарь, полуобразованный дурачок, привыкший пользовать безоаровым камнем золотушных младенцев да истеричных старух, выхватил из-за пояса кинжал, чуть изъеденный по лезвию, весь в еще живых пятнах отворенной крови Хасана ибн Саббаха, и, тоненько, по-заячьи, вскрикнув, воткнул его прямо в свою толстую трепещущую глотку.
Пациентка умерла прямо на столе.