В первый раз это шевельнулось, когда Хрипунов, сопливый еще совсем шестилетка, увязался за шелупонью постарше в больничный сад — воровать барбарис. Барбарис в Феремове вообще-то не вызревал, то есть — до ягод дело не доходило никогда, но авитаминозная шпана охотно жрала кисловатые барбарисные листья и еще охотнее ломала и крушила кусты — просто так, от бездумной потребности сбросить лишнюю, злую, дикую энергию.
Сохранность барбариса и всего прочего в больничном парке блюла бабка Хорькова, больничная сторожиха (совмещавшая этот нелегкий труд с обязанностями больничной же дворничихи). Баба она была гигантская и свирепая, как тарбозавр — правонарушителей безжалостно лупила метлой и, садистки вывернув ухо, волокла прямиком в детскую комнату милиции. Но вот что странно, на нытье, скомканные рубли и на страшные клятвы намотать кишки на голову бабка Хорькова, несмотря на очевидную плотоядность, реагировала не как хищник, а как самый заурядный диплодок — то есть медленно поводила крошечной, как лесной орех, головой, отдувалась и продолжала свое несокрушимое, непреодолимое, мерное движение в сторону инспектора по делам несовершеннолетних.
У этой махины было одно-единственное слабое звено — она не только думала, но и бегала, как диплодок. И потому схватить могла в лучшем случае одну-единственную особь. Самую — по всем неумолимым законам биологии — слабую, хилую и молодую. Остальные успевали не только вдосталь нажраться барбариса, но и удрать, сохранив тем самым священную целостность популяции. И частенько сметливая шпана брала с собой такую жертву специально.
Хрипунов, в свои шесть с небольшим лет еще не вполне уяснивший истинную сущность человеческой природы, предложением «сгонять за кислушками» был польщен и потрясен, как новобранец, впервые допущенный облобызать полковое знамя. Оказавшись в барбарисовых зарослях, он сразу ошалел от зеленых, золотых, лопочущих солнечных пятен и острого аромата летней перезрелой зелени и застарелой мальчишеской мочи (напрудить и нагадить в излюбленном месте дебильная феремовская поросль всегда считала делом чести). Кругом хрустело, ломилось, журчало, материлось и в десяток челюстей жевало кислую листву, а очумевший Хрипунов бездельно стоял посреди этого душного палеозойского великолепия, сжимая в руке колючую барбарисовую ветку и глупо улыбаясь, пока маленькое круглое солнце не переползло с его щеки на его же темную макушку. И тогда шпана вдруг разом перестала чавкать, навострила уши и, секунду помедлив, дружно ломанулась в сторону родного двора.
Хрипунов всегда был плохо приспособлен к стайной жизни — ему недоставало того великолепного, бессмысленного автоматизма, с которым огромная птичья стая вдруг разом делает общий поворот на девяносто градусов, на мгновение выложив на небе сложную и мрачную пиктограмму, и ни одна безмозглая ворона не путает право и лево, и ни одна не задевает другую даже кончиком сального, зеленовато-лилового пера. Хрипунов так не умел. И потому, когда все уже почти преодолели проржавевшую колючку, он все переминался на больничной дорожке, старательно соображая, что в его положении будет солиднее — протиснуться боком сквозь шипастую дыру или попробовать махнуть верхом, как большому.
Бабку Хорькову он, погруженный в свои мучительные апории, разумеется, прошляпил, и никто не крикнул ему атас, никто не свистнул даже, что было, с одной стороны, совсем уже подло, а, с другой, совершенно справедливо, потому что кто бы и что сделал Хрипунову в детской комнате милиции — это шестилетке-то? Да его б на учет даже не поставили, блин. Кому он на хер нужен — сопля?
Удивительно, но бабка Хорькова оказалась не типичным хищником. Неподвижно стоящая у забора добыча (в синих пузырящихся на коленях трениках и грязноватой майке), как ни странно, распалила ее аппетит гораздо больше, чем цветовые пятна, с шумом и треском скрывающиеся вдали. Тарбозавр поступил бы иначе. Но бабка Хорькова презрела биологию, она неслась на Хрипунова, как паровая машина Черепанова, она пыхтела, лязгала поршнями и метла ходила в ее раскаленных лапах, словно коленчатый вал.