Хрипунов был другой. Никто не пичкал его Раулем де Брикассаром и краснокожими вождями, никто не кормил вместе с ним бездомных щенков и не устраивал им в подъезде домик в картонной коробке (пойди попроси у мамы каких-нибудь ненужных тряпок на подстилку, сынок), никто не рассказывал ему перед сном по войну и не учил выпиливать лобзиком. Впрочем, никто вообще никого ничему не учил. В Феремове (как и в миллионе таких же дрянных, закисших, уездных городков) детьми интересовались только в самом зоологическом смысле: здоров, накормлен, ботинки целы — и порядок. И был в этом, знаете ли, свой, особый, высший, далеко не каждому понятный гуманизм. Ибо зачем бессмертная душа существу, которое все равно сгниет на заводе по производству искусственного каучука? Чтобы по достоинству оценить живой, жидкий, лунный блик на донышке отброшенной к забору водочной бутылки? Или чтобы насладиться багровым, пухлым, мясистым дымом, лежащим прямо на острие копченой заводской трубы?
Местная урла, подрощенная, злая, закаленная бесконечными приводами в детскую комнату милиции и уже привитая парой первых ходок по малолетке, попыталась было приохотить Хрипунова к своим нехитрым радостям (портвешок и карты в заросшей сиренью беседке, бесконечная игра в ножички да мелкий гоп-стоп на пьяных ночных улицах), но от портвейна Хрипунова рвало красными густыми звездами, а гоп-стопничать с ним не было никакого кайфа. Ему было просто не интересно. И пока стая визгливых сатанят азартно пинала ногами какого-нибудь мычащего заводского алкаша, мучительно ворочающегося в роскошной провинциальной пыли, Хрипунов все больше стоял на углу, на стреме, равнодушно наблюдая за сонным лопотанием липы, внутри которой — прямо в хлопотливой кроне — возился со шмелиным гудением уличный фонарь, пытаясь не то, ворча, выбраться наружу, не то зажечься, наконец, в полную силу. Но ничего не выходило, и фонарь только мигал иногда бессильными, лиловатыми, короткими вспышками, выхватывая из темноты то лужицу черной, как нефть, маслянистой крови, то странно вывернутую ногу в стоптанной сандалии, то расплющенную банку из-под гуталина — жалко, что растоптали, можно было сделать зэкую битку…
Потому Хрипунова быстро оставили в покое, убедившись только (довольно кроваво), что он не трус и в ментовку не побежит, а так — ну с припиздью, конечно, парень, но все-таки свой. Ага, свой. И два раза подряд ошиблись. Потому, что был, во-первых, никакой не свой. Во-вторых, самый настоящий трус.
Да, маленький Хрипунов был трус. И трусил, как и положено, в его возрасте, великого множества самых разных вещей, далеко не всегда, кстати, очевидных. Например, он здорово боялся собственных родителей, хотя по феремовским меркам его, считай, почти и не лупили. И кротчайшей ангелической матери, как ни странно, Хрипунов боялся больше, куда больше, чем отца. Потому что отец был ясен, как бином — пьяного его следовало обходить, а трезвого — обходить еще дальше, к тому же отец Хрипуновым почему-то откровенно и неприкрыто брезговал, как брезгуют мышами или, скажем, тараканами — и это было хоть и обидно, но зато по-человечески понятно. Хрипунов сам тараканов (рыжих, глянцевых, бесшумных) не выносил.
С матерью все было запутано — она была совсем не по правилам, потому что (это если по правилам) она должна была быть на хрипуновской стороне, но не была, несмотря на существовавшую между ними прочнейшую, острую нитку. И Хрипунов-младший нитку эту ощущал всегда — как некое упругое, странное и иногда болезненное натяжение от материнского пупка к своему — и знал, что и она эту нитку чувствует — и еще как. Но, несмотря на это натяжение, и, несмотря на то, что Хрипунов был один-единственный (по феремовской терминологии — кровиночка, за которую мамаше следовало биться насмерть, сипя клокочущим разинутым клювом и распушив потрепанный хвост), мать была к нему как-то биологически равнодушна. То есть совершенно. А потому к ней — такой на вид ласково-округлой, нежной, живой — было бессмысленно приносить кроваво ссаженные об асфальт ладони или покалеченного синего зайца с надорванным брюхом. То есть, она, конечно, старательно смазывала и сшивала, но так, что сразу видно было, что ей все равно.
Но зато как, как она смотрела «Три тополя на Плющихе»! Как в омут, как в зеркало — дрожа круглым подбородком, всхлипывая, ничего не понимая от слез, тискающих грудь, вполне доронинскую по выпуклости, но совершенно, совершенно, совершенно пустую для Хрипунова. Ма… Погоди, милка, я щас… Никогда не называла Аркашей, Аркашенькой, Кашкой. Очень, исключительно редко — Кадя, но это уж, когда все негармоничные углы мира складывались в идеальный узор, в сердцевине которого сияла не пропитая отцом и донесенная до дома тринадцатая зарплата. Очень редко. А так все — милка да милка — с протяжной такой, деревенской интонацией. Будто звала загулявшую где-то, надоедливую козу.
Отец же вообще не называл никак. Презирал.