Все лето Перри колебался между полусознательным оцепенением и болезненным, пропитанным по́том сном. В голове его ревели голоса; один голос постоянно спрашивал его: «Где Иисус? Где?» И однажды он проснулся с криком: «Птица Иисус! Птица Иисус!» Его любимая старая театральная фантазия, та, в которой он был «Перри О’Парсон, человек-оркестр», возвращалась в дымке непрекращающегося сна. Во сне дело происходило в ночном клубе в Лас-Вегасе, где он в белом цилиндре и белом смокинге прохаживался по освещенной цветными прожекторами сцене и по очереди играл на губной гармонике, гитаре, банджо, барабанах, пел «Ты мое солнце» и отбивал чечетку на короткой лесенке с позолоченными ступенями; на самой верхней ступеньке он останавливался и кланялся. Не было никаких аплодисментов, ни одного хлопка, и все же тысячи зрителей заполняли огромную и безвкусно обставленную комнату – странная аудитория, главным образом мужчины и главным образом негры. Глядя на них, взмокший артист наконец понял их молчание, внезапно догадавшись, что они фантомы, призраки законно уничтоженных, повешенных, удушенных газом, казненных на электрическом стуле, – и в тот же самый момент он понял, что должен присоединиться к ним, что позолоченные ступени вели на эшафот и что верхняя, на которой он стоял, проваливается под ним. Цилиндр его слетает; мочась и испражняясь, Перри О’Парсон падает в вечность.
Однажды в полдень он убежал от сна и, очнувшись, увидел возле своей постели начальника тюрьмы. Начальник сказал:
– Кажется, тебе приснился кошмар? – Но Перри ему не ответил, и начальник, который несколько раз приходил в больницу и пытался убедить заключенного прекратить голодовку, сказал: – У меня для тебя кое-что есть. От твоего отца. Я подумал, что ты захочешь это увидеть.
Перри, глаза которого лихорадочно блестели на почти фосфоресцирующе бледном лице, смотрел в потолок; непрошеный посетитель положил открытку на столик у кровати пациента и вышел.
В ту ночь Перри посмотрел открытку. Она была адресована начальнику тюрьмы, и на ней был штемпель Блу-Лэйка, штат Калифорния; в строках, написанных знакомым убористым почерком, говорилось: «Уважаемый господин, я так понимаю, что мой мальчик Перри снова у вас. Напишите мне, пожалуйста, что он натворил и могу ли я его увидеть, если приеду. У меня все хорошо, чего и вам желаю. Текс Дж. Смит». Перри разорвал открытку, но она сохранилась в его мозгу, ибо эти незамысловатые строки возродили его эмоции, вернули любовь и ненависть и напомнили ему, что он все еще тот, кем изо всех сил старается не быть – живой человек. «И тогда я решил, – писал он позже другу, – что должен оставаться живым. Всякий, кто захочет отнять у меня жизнь, больше от меня помощи не получит. Ему придется со мной побороться».
На следующее утро он попросил стакан молока, первый хлеб насущный, который он захотел вкусить за четырнадцать недель. Постепенно, на диете из гоголь-моголя и апельсинового сока, он восстановил вес; к октябрю тюремный врач, доктор Роберт Мур, счел его достаточно сильным, чтобы он мог вернуться в камеру. Когда его привели, Дик засмеялся и сказал: «Добро пожаловать домой, дружок».
Прошло два года.
С уходом Уилсона и Спенсера Смит, Хикок и Эндрюс остались одни среди закрытых окон и постоянно горящих ламп. Привилегии, предоставлявшиеся обычным заключенным, были им недоступны; ни радио, ни карт, ни даже прогулок – им никогда не позволяли выходить из камер, кроме как в душ по субботам, когда выдавали чистую одежду; единственными исключениями были редкие и краткие минуты посещений адвокатов или родственников. Миссис Хикок приезжала раз в месяц; ее муж умер, она потеряла ферму и, как она сказала Дику, жила теперь то у одних родственников, то у других.
Перри казалось, будто он живет глубоко под водой, – возможно, потому, что в камере обычно было так же серо и тихо, как в океанских глубинах, и, кроме храпа, кашля, шарканья тапочек и хлопанья крыльев вспугнутых голубей, не было никаких звуков. Но не всегда. «Иногда, – писал Дик своей матери, – здесь невозможно расслышать собственные мысли. В камеры на нижнем этаже, который называют Дырой, приводят новеньких, и многие из них дерутся как ненормальные и орут. Сплошные вопли и ругательства. Это невыносимо, и все начинают вопить, чтобы они заткнулись. Хорошо бы ты мне прислала затычки в уши. Только мне бы их все равно не дали. Злодею покой не полагается».
Маленькому зданию было уже за сто лет, и сезонные изменения выявляли различные признаки его древности: зимой каменные стены пропитывал холод, а летом, когда температура часто поднималась выше ста градусов по Фаренгейту, старые камеры превращались в зловонные котлы. «Так жарко, что вся кожа горит, – писал Дик в письме, датированном 5 июля 1961 года. – Стараюсь поменьше двигаться. Просто сижу на полу. Моя кровать вся пропиталась по́том и воняет так, что меня тошнит, из-за того, что моемся мы раз в неделю и всегда ходим в одной и той же одежде. Никакой вентиляции нет и в помине, а от лампочки кажется, что еще жарче. Жуки все время бьются о стены».