Что ж, я встал на ноги — или как там это еще называется; я настолько хорошо овладел своим ремеслом, что Виквебер давно уже не рискует оплачивать мой труд «недорого», как делал это в первые три года. У меня машина, хоть и малолитражка, но своя, за которую я даже сполна все выплатил, и уже отложена приличная сумма на лицензию, которую я очень хочу выкупить, чтобы в любой момент иметь возможность уйти от Виквебера и стать его конкурентом. Большинство людей, с которыми я имею дело, относятся ко мне хорошо, и я стараюсь относиться к ним так же. В общем, все вполне терпимо. Я знаю цену себе, своим рукам, своим техническим навыкам, опыту и любезному обхождению с клиентами, которые наперебой расхваливают мое обаяние и безупречные манеры, — все это как нельзя кстати, потому что я ведь теперь не просто техник по ремонту стиральных машин, которые могу собирать и разбирать хоть с завязанными глазами, я ещё и рекламный агент по их продаже, — да, я знаю себе цену и знаю, что могу набивать эту цену еще и еще, так что у меня все в полном ажуре, а цены на хлеб тем временем, как принято говорить, «выровнялись». Я работал по двенадцать, спал по восемь часов в сутки, еще целых четыре часа мне оставались на то, что принято называть «досугом», — в часы досуга я встречался с Уллой, дочерью моего хозяина, с которой хоть и не был помолвлен, во всяком случае, в той форме, которую принято считать официальной, но негласно само собой подразумевалось, что я на ней женюсь.
Но лишь к сестре Кларе из госпиталя св. Винцента, к той, что давала мне суп, хлеб, ядовито-красный пудинг с желтым, как сера, соусом, к той, что подарила мне в общей сложности штук двадцать сигарет, — пудинг, который я сегодня в рот бы не взял, сигареты, которые я сегодня бы побрезговал курить, — к сестре Кларе, что давно покоится в земле, за городом, в тиши монастырского кладбища, — к ней одной мое сердце питает куда больше нежности и тепла, чем ко всем прочим женщинам, с которыми я познакомился просто так, бывая где-то с Уллой: я смотрел им в глаза, я смотрел на их руки и ясно видел цену, которую придется заплатить, и тогда с меня мигом слетал весь мой хваленый шарм, а с них — весь их маскарад, все благоуханные ароматы, весь их безупречный лоск, цену которому я слишком хорошо знаю, — и я будил в себе волка, что все еще дремлет во мне, будил свой голод, который обучил меня ценам, — нежно склоняясь в танце над девичьей шеей, я слышал его утробный рык и видел, как прелестная ручка в моей ладони или у меня на плече превращается вдруг в когтистую лапку, готовую вырвать у меня хлеб. Лишь очень немногие одаривали меня просто так: отец, мать да еще иногда девчонки с фабрики...
II
Я обтер бритву гигиенической салфеткой — у меня возле умывальника висит целая пачка таких салфеток, мне их дарит агент парфюмерной фирмы; на каждом листочке отпечатаны алые женские губки, а под алыми губками надпись: «Пожалуйста, не стирайте вашу помаду полотенцем!» Есть у меня и другие салфетки, на них изображена мужская рука с бритвой, разрезающей полотенце, там и надпись другая: «Пожалуйста, вытирайте вашу бритву только нашими салфетками!» — но я предпочитаю эти, с алыми женскими губками, а те, с бритвой, дарю детям хозяйки.
Я забрал моток кабеля, который Вольф занес мне вчера вечером, сгреб деньги с письменного стола, куда я их обычно бросаю накануне, придя с работы и вывернув все карманы, — и, уже выходя из комнаты, услышал телефонный звонок. Хозяйка снова сказала:
— Да, я обязательно ему передам, — а потом посмотрела на меня и молча протянула трубку. Я покачал головой, но она кивнула, и глаза у нее были такие серьезные, что я подошел. Женский голос что-то лепетал сквозь рыдания, я сумел разобрать только:
— Курбельштрассе, пожалуйста, приезжайте, прошу вас!
Я сказал:
— Хорошо, приеду.
Но женский голос продолжал всхлипывать и причитать, я понял только:
— Муж... мы поругались... пожалуйста, приезжайте поскорее...
Я повторил:
— Хорошо, я приеду, — и повесил трубку.
— Не забудьте про цветы, — напомнила хозяйка. — И пригласите ее поесть. Будет как раз обеденное время.
Про цветы я забыл, на вокзал пришлось ехать с самой окраины, хотя совсем рядом у меня оставался еще один заказ, за который спокойненько можно было вписать в квитанцию липовый километраж плюс время проезда. Ехал я быстро, было уже полдвенадцатого, а поезд в 11.47. Я знаю этот поезд, по понедельникам часто на нем возвращался, когда ездил на воскресенье к отцу. И пока ехал к вокзалу, все пытался представить, как выглядит эта девушка, дочка Муллера.
Семь лет назад, в тот последний год, когда я жил дома, мне случалось ее видеть; в доме Муллеров я в тот год был ровно двенадцать раз — по одному разу в месяц, когда относил пачку тетрадок по иностранному языку, которые отец регулярно обязан был просматривать. На последней странице каждой тетрадки в самом низу красовались аккуратные подписи всех троих преподавателей иностранных языков: Му — это был Муллер, Цбк — это Цубанек, и Фен — это уже подпись отца, от которого я унаследовал фамилию Фендрих.