Только не в радость мне было отцовское угощение. Все время казалось, будто я, рассказывая про жизнь в городе, поступаю нехорошо, неправильно или, может, выражаюсь неточно, — словом, будто я говорю неправду. А ведь я и цены называл — на хлеб, на масло, на уголь, и отец всякий раз приходил в ужас, но потом, похоже, всякий раз снова забывал о ценах, хоть и переводил мне иногда деньги, написав на квитке: «Купи себе хлеба!» — и я, получив перевод, прямо с почты шел на черный рынок, покупал большую, на килограмм, а то и на полтора, буханку, свежую, только что из пекарни, и, устроившись поблизости на скамейке или где-нибудь в развалинах, разламывал хлеб пополам и ел, грязными пальцами впиваясь в податливый мякиш и запихивая в рот кусок за куском; иногда хлеб почти дышал, внутри был еще совсем теплый, и мгновениями мне чудилось, будто в руках у меня живое существо, а я рву его на части, и тогда мне вспоминался человек, читавший нам лекцию о полярной экспедиции, про то, как люди на полюсе раздирали на куски пойманную рыбу и ели ее живьем. Случалось, я решал оставить часть буханки на потом, заворачивал в газету и засовывал в сумку с инструментами, но, не пройдя и ста шагов, снова останавливался, извлекал хлеб из сумки, разворачивал и прямо так, стоя посреди тротуара, доедал все до последней крошки. Если буханка была на полтора килограмма, я наедался так, что в интернате великодушно уступал кому-нибудь свой ужин, а сам тут же заваливался на койку; я лежал, укутавшись в одеяло, блаженно, всем нутром впитывая в себя сладость свежего хлеба и соловея от сытости. Было еще только восемь вечера, и впереди меня ждали целых одиннадцать часов сна, а сна мне тоже никогда не хватало вдосталь. Вероятно, отец в ту пору ни о чем, кроме маминой болезни, думать не мог; я, во всяком случае, бывая дома, изо всех сил старался избегать и самого слова «голод», и любых намеков на свои невзгоды, потому что знал — да и видел, — что сам-то он живет куда голодней меня; он пожелтел с лица, отощал, и вид у него был какой-то отрешенный. Потом мы ехали навещать маму, и она тоже, пока я сидел возле ее койки, все время уговаривала меня покушать, — она специально для меня всегда приберегала «что-нибудь вкусненькое» из своего больничного рациона или из передач других посетителей: фрукты, бутылку молока, пирожное, — но я не мог есть, я ведь знал, что у мамы плохо с легкими и ей самой нужно усиленное питание. А она настаивала, уверяла, что иначе все пропадет, отец же только горестно причитал:
— Клэр, тебе обязательно надо кушать, тебе обязательно нужно выздороветь!
Мама плакала, отвернув лицо к стене, а я все равно не мог проглотить ни куска из припасенного мамой угощения. На соседней койке лежала женщина, в ее глазах я узнавал глаза своего волка, и знал: она-то хоть сейчас готова съесть все, что мама оставила, и чувствовал жар маминой ладони, когда она притрагивалась к моей руке, и видел в маминых глазах страх перед алчным взглядом соседки. Мама смотрела умоляюще, просила:
— Сыночек, родной, поешь, я же знаю, ты у меня голодный, я-то знаю, каково жить в городе.
Но я лишь тряс головой, отвечал на прикосновения маминых рук, крепко сжимая ее ладони в своих, и взглядом, только взглядом молил ее меня не упрашивать, — и тогда она улыбалась, больше о еде не заговаривала, и я знал, что она меня поняла. Я бормотал:
— Может, тебе лучше дома? Может, хочешь в другую палату?
На что мама всегда отвечала:
— В других палатах мест нет, а домой меня никто не отпустит, я ведь заразная.
А потом мы, отец и я, шли говорить с врачом, и я ненавидел врача за его казенное равнодушие; беседуя с нами, он всегда думал о чем-то своем, на вопросы отца отвечал скучно, поглядывая то на дверь, то в окно, и в ленивых движениях его красных, сытых, припухлых губ я читал одно: мама все равно умрет. Но женщина, что лежала на соседней койке, умерла раньше. Как-то мы пришли в воскресенье днем, и оказалось, что ночью она умерла, койка была пуста, а муж, которого, очевидно, только что известили, вошел в палату и стал рыться в тумбочке, торопясь забрать ее нехитрые больничные пожитки: шпильки, пудреницу, нижнее белье, коробку спичек; он проделал все это молча, деловито, даже не кивнув нам. Низенький, тощий, он чем-то походил на щуку: кожа темная, глазки маленькие, круглые, а когда вошла медсестра, он разорался на нее из-за банки тушенки, которой почему-то в тумбочке не оказалось.
— Где тушенка?! — завопил он, едва сестра появилась на пороге. — Я ее только вчера принес, вчера вечером, в десять, после работы! Не могла она ее съесть, коли ночью померла! — В ярости потрясая шпильками жены у сестры перед самым носом, брызжа слюной, что желтоватыми комочками скапливалась в уголках губ, он уже почти визжал: — Где тушенка?! Тушенку сюда! Или вы сейчас же вернете мне консервы, или я разнесу всю вашу лавочку к чертям собачьим!