В своих диалогах На пиру богов, написанных в Киеве 1918 года и стилизованных под Три разговора Владимира Соловьева, Булгаков много раз возвращается к своим мыслям о Распутине. Подобно тому как Три разговора, обличая толстовство, постепенно сосредотачиваются на теме антихриста, которым оказывается ницшеанский сверхчеловек, — На пиру богов обличают большевизм, но возвращаются к теме сверхчеловека-Распутина. Один из участников диалогов, Общественный деятель, называет Распутина истинным вдохновителем революции и для характеристики предреволюционного строя придумывает неологизм — «хлыстократия». Он говорит даже о «хлыстовских экспериментах», которые производились над Россией в разгар мировой войны (нелегко угадать, что он имел в виду, разве что сухой закон). Другое действующее лицо, Светский Богослов, считает: церковь должна была отказаться от «распутинствующего царя […] как только выяснилось, что Россия управляется вдохновениями хлыста»[2181]. Любопытно еще, что этот персонаж называет хлыстовщиной религиозно-философские дискуссии недавних лет о Третьем Завете и о вопросах пола[2182]; Булгаков сам принимал в них продуктивное участие, опубликовав Третий Завет Анны Шмидт. Свою формулу 1917 года о гидре социального хлыстовства, которая выросла из пролитой крови Распутина, Булгаков отдал Генералу[2183]. Теперь Булгаков, вероятно, согласился бы с Блоком, что прямое отождествление большевизма с распутинщиной — это упрощение; все же поэт увидел сложность «стихий» раньше философа. Точка зрения Беженца в этих диалогах обычно совпадает с авторской: «мистический смысл и значительность явления Распутина вами недооцениваются», — сдержанно говорит он собеседникам[2184]. Иными словами, роль Распутина еще больше велика, чем отводят ему другие действующие лица; хотя, кажется, крупнее роли не бывает.
В не опубликованных при жизни скорбных воспоминаниях Агония, написанных в «Царьграде» (Стамбуле) в 1923 году, ставший беженцем Булгаков от первого лица продолжает размышления своего недавнего героя-Беженца. Убийство Распутина Булгаков характеризует почти теми же словами, что и Блок: «пуля, направленная в Распутина, попала в царскую семью»[2185]. Философ вспоминает страх и едва ли не скорбь, которые вызвала у него гибель Распутина. С этого убийства «началась революция»; оно революцию «разнуздало», и это было очевидно для Булгакова «уже тогда». Здесь Булгаков сполна признается в «шестом чувстве», неожиданном для недавнего еще марксиста — в мистической любви к русскому царю. Он признавался и в том, что с Распутиным было связано у него «самое мучительное» ощущение предреволюционных лет: этот хлыст воплотил святые для Булгакова идеи русского религиозного возрождения. Явление Распутина напрямую связывается философом с теократическими пророчествами Соловьева. «Самая мысль о святом старце, водителе монарха, могла родиться только в России»[2186], — писал Булгаков. Его Беженец говорил то же самое: «Царь взыскал пророка теократических вдохновений, — ведь это ему и по соловьевской схеме полагается!»[2187] Между прочим, Распутин Соловьева читал, хотя, конечно, мы не знаем, понимал ли он его так же, как Булгаков, или как-нибудь иначе[2188]. Во всяком случае, Булгаков называл союз Николая II и Распутина величественным, знаменательным и пророчественным.
Про себя я Государя за Распутина готов был еще больше любить, и теперь вменяю ему в актив, что при нем был возможен Распутин […] Царь взыскал пророка, говорил я себе не раз, и его ли вина, если, вместо пророка, он встретил хлыста[2189].
Понятно, что убийца Распутина, с которым Булгаков познакомился в эмиграции, не вызывал у него симпатии. Воспоминания самого Феликса Юсупова о том, как он убил Распутина, часто напоминают попытку оправдаться. Возможно, под влиянием своих бесед с Булгаковым он использовал ту же аналогию между распутинством и большевизмом, о которой говорил сам Булгаков в 1917 и, позже, его Генерал: «Большевики обманули весь русский народ, который слепо пошел за ними в каком-то диком опьянении чисто хлыстовским экстазом революции». Распутин для Юсупова олицетворяет «темную похоть власти»; он не только «прообраз грядущих ужасов», но и «первый „комиссар“ большевизма»[2190].