Медленно покачивались рессоры, встряхивая на ухабах; напевали малиновым звоном подвески на выездной сбруе вороной тройки, впряженной гусем. И так, несясь мимо деревень равниною, спешили в Минусинск к последнему пароходу…
Гони, Микула, гони!
Мимо ковыльных курганов, мимо каменных баб времен Кумача, мимо бревенчатых домов с шатровыми крышами, вперед, вперед!
Мимо стогов сена и скирд хлеба, мимо вековой отсталости России в неведомое огненно-вздыбленное, чему суждено свершиться не за горами долгих дней.
Никто из путников не знал и не гадал, что ждет их в недалеком будущем, какие беды и злоключения доведется пережить каждому из них в сумятице гневного времени, неотвратимого, как рок.
– Э-ге-гей, красавчики!..
Пусть плотнее надвигается вечерняя мгла с приморозкой, не обращай внимания, Микула. Гони! И месяц выплыл на середину неба, потемнив Млечный Путь, и рысаки взмылились, одолевая крутой подъем на гору, и сама земля притихла, будто прилегла вздремнуть, а дорога все так же неслась навстречу. И чудилось Дарьюшке, что она летит к розовым туманам в таинственную глубь счастливой жизни. И там, в неведомом, ее примут с радостью и она забудет людей жестоких, с оледенелыми сердцами. «Скорее бы, скорее бы!»
Лунные блеклые тени от деревьев, сгустки кустов по обочинам тракта, надвигающаяся ковыльная степь, как белая скатерть, темная улица Малой Минусы с бревенчатыми домами, с пятнами света в квадратных окнах, и опять дорога, степь, версты, широкая спина кучера Микулы.
Начинался Минусинск, сонно-дремотный, встревоженный собачьим лаем. И не успела Дарьюшка подумать, куда ее завезли, как тройка подвернула к глухим тесовым воротам, потом ворота распахнулись, как пасть зверя, и вороные рысаки один за другим потянулись в черную пасть по торцовому настилу и остановились.
Бородатое лицо отца придвинулось к Дарьюшке, вцепилось черными глазами, пощупало:
– Ну как ты? Притомилась?
– Н-нет.
– Пойдем тогда.
– Куда пойдем?
– Да в дом, к Иннокентию Михайловичу. Управляющий мой. Отдохнем, переспим, а там, Бог даст, и пароход придет.
– Какой пароход?
– «Россия» должна подойти.
– «Россия»? – Дарьюшка усмехнулась. – Чудно, папаша! Россия к нам не может подойти, это мы должны подойти к России. Это же так просто и так трудно. Каждый разбойник думает, что он подходит к России, а если разобраться – он грабит Россию, грабит мучеников, святых людей, и России он совсем не нужен, разбойник.
Бородатое лицо медленно отстранилось.
– Умно рассудила. Как по книгам разложила. Оно так: не все люди надобны России, да куда от них денешься? Вот хотя бы от голодранцев, дармоедов?
– Я не знаю голодранцев и дармоедов. Если такие есть, как вот поселенцы в нашей Щедринке, так в том виноваты разбойники: чиновники, губернаторы, фабриканты, купцы и все насильники, которые грабят честных людей. И тогда честные люди, ограбленные, становятся голодранцами.
«Э-ге-ге!» – призадумался папаша, как бы со стороны приглядываясь к дочери.
– Умно, умно. Откуда только набралась? Как овца в репьях…
– Я не в репьях, – вполне рассудительно возразила Дарьюшка, не трогаясь с нагретого места в экипаже. – Если бы я была в репьях, я бы была похожа на вас. Была бы жадной и жестокой… Не ведала бы милосердия к людям, которых вы вечно мучаете. Я счастлива, что ушла из вашей меры жизни.
– Вот как! В какой же ты теперь мере?
– Я говорила: в третьей.
– Чушь городишь! Нету разных мер жизни. Есть одна – зримая, как ты, да я, да все округ.
– Неправда! И волки в одной мере с овцами? И мученики с грабителями? Погодите же, узнаете скоро, кто в какой мере живет.
– В каком понятии: «узнаете»?
Дарьюшка торжественно ответила:
– Настанет день, когда с каждого спросится, как он живет. Добром или злом? Тиранством или мученичеством? И тогда каждый станет лицом к солнцу, и все увидят, какое у кого лицо. Никто ничего не спрячет.
Григорий, прислушиваясь к разговору отца с дочерью, невольно подумал: «Она нас всех за нос водит. Дуры так не рассуждают. Просто ей надо вырваться в Красноярск, подальше от тайги, а там… Это мы еще посмотрим! На пароходе я займу отдельную каюту, и тогда…» Григорий не подумал даже, что Дарьюшка никогда не была дурой в том смысле, как он разумел. Ему ли, фронтовому казачьему есаулу, разбираться в тонкостях психического расстройства!
– Ну а мое лицо какое? – глухо, словно по принуждению, поинтересовался отец, кося глазом на молчаливо торчащего долговязого Григория. – Что на моем лице пропечатается?
– Лихоимство и жадность, – спокойно ответила Дарьюшка. – Вам все мало. Миллион – мало. Два миллиона – опять мало. А рядом люди нищие, бедные, как поселенцы в Щедринке, и вы их никогда не видите. Потому что душа из жадности и жестокости.
Отец схватил Дарьюшку за руку, стиснул запястье:
– Притворщица ты, голубушка! Гляди, как бы хуже тебе не было. Пойдем!